Евгений Шишкин



ОСТРОВ ЛЮБВИ  И  СВОБОДЫ


Сегодня утром Вавилов видел её. За все прошедшие с того времени девять лет он не искал с ней встречи, не вынашивал проектов ускорить, подхлестнуть эту встречу, — он терпеливо, истово ждал сегодняшней фатальной случайности, которая не могла не произойти, которая обязана была свести, столкнуть, соединить их хоть на миг, хоть на мимолётный взгляд, хоть на полслова. Вавилов не просто видел её сегодня — не впромельк из окна машины в уличной толпе или из окна офиса, когда можно было ошибиться, — он смотрел на неё достаточно долго и был совсем близко — так близко, что можно было разглядеть светленькие штрихи морщинок у её глаз на загоревшем первым майским загаром лице, — лице немного постаревшем и похудевшем и как бы обострившемся, с теми неизменными, всегда чем-то взволнованными малахитовыми глазами, с дежурным тонким полусъеденным слоем помады на чуть обветревших губах. Он даже разговаривал с ней, он вобрал в себя каждое её слово, каждый вздох, он даже ощутил в себе её неловкость: он перед ней в светлом итальянском костюме, в галстуке за сто долларов, она — в простой тёмной юбке, в футболке, уже застиранной, босоножки разбитые, в руках — потёртая, вылинявшая матерчатая авоська, чем-то набитая, наверное, продуктами. Свернувшиеся в жгут лямки старой авоськи резали ей руку, Вавилов видел белые надавленные следы на её ладони, когда она перекладывала авоську из одной руки в другую.

— Давай я тебе помогу, — Вавилов потянулся к ней, он уже дотронулся до этих жгутиков-лямок и заодно, нечаянно, коснулся её руки — руки такой знакомой, освоенной, такой незабываемой и теперь такой недоступной...

— Нет-нет. Не надо. Я сама справлюсь. Нет... Вас вон люди ждут. До свидания, — она сказала это быстро, испуганно и как-то вся замкнулась, залезла в себя, словно в ракушку, словно в панцирь и, чуть ссутулясь, пошла. В каждом её движении, в каждом её шаге чувствовалось, что она хочет поскорее скрыться от него, от Вавилова, от его взгляда и от взглядов тех двоих, которые стояли за его спиной. Вавилов чувствовал, как ей поскорее хочется скрыться за прохожими, затеряться и исчезнуть, покончив с этой неловкостью своего бедного положения, с неожиданностью этой встречи. Покончить с ним...

Он смотрел ей вслед, долго и неотрывно. И даже когда она окончательно скрылась, исчезла, растворилась в потоке прохожих, в деревьях, в зданиях, в безнадёжности, в той безмерности координат времени и пространства, из которого появилась, Вавилов всё ещё стоял неподвижно и не хотел верить в то, что это уже произошло, уже состоялось и повторить, переиграть это уже невозможно.

Он не хотел оборачиваться к тем людям — референту Сергееву и охраннику Котову, — которые стояли за ним, ему не хотелось видеть нарядный фасад двухэтажного особняка с зеркально-затемнёнными окнами и дубовой дверью, и всё больше в нем нарастало чувство провала. На какой-то миг в глазах у него всё помутнело, и ему стало так же нестерпимо больно и дурно, как было тогда, девять лет назад. Вавилов почувствовал, что может сейчас упасть, и никто из тех двоих, которые стояли за его спиной и которые бросятся поднимать его и зырить по чердачным окнам соседних домов и искать наемного убийцу-снайпера, не поймут, не догадаются, им даже на ум не придёт, от какой силы их шеф, крепкий молодой мужчина, вдруг повалился и чуть не сдох под окнами своего офиса — офиса, в котором он своим умом, волей, деловой хваткой, изворотливостью контролирует весь «бензиновый» бизнес города.

Вавилову всегда хотелось отомстить ей своим богатством и успехом, а ещё больше хотелось своим богатством и успехом вернуть её из прошлого девятилетней давности. Но теперь оказалось: она даже не хочет знаться с ним и хоть как-то оценить и преклониться перед его силой, властью, деньгами, и теперь ему уже нечего и некому доказывать — всё впустую, всё зря, всё напрасно, и в душе у него было погано, скверно, как на замусоренном пустыре, где ветер гоняет обрывки бумаг, фантики, истлевшие окурки папирос — дешёвого «Беломорканала», который приходилось курить в армии.

Вавилов повернулся к своим подчиненным, хотя ему не хотелось видеть и вспоминать о них, ему даже не хотелось вспоминать о себе самом: кто он, что за люди у него за спиной, кому принадлежит роскошный особняк с зеркальными стёклами. Но он наконец повернулся, исподлобья взглянул на них. Они — и референт Сергеев, этот чистюля и пройдоха, и крепыш-охранник Котов, с короткой стрижкой и волковатыми глазами, человек тупой и преданный, — смотрели на него, на Вавилова, как-то виновато, переминались перед ним, будто чего-то не учли, прошляпили, пролопушили. Вавилов равнодушно окинул их взглядом и обернулся назад — туда, в город, в безмерность, из которой она появилась на минуту и опять скрылась, — оглянулся так, как будто надеялся остановить, растянуть эту минуту. Потом стал подниматься по ступенькам к дубовым дверям.

— Может быть, вернуть... — заговорил негромко и учтиво чуткий Сергеев и тут же поправил себя: — ...попытаться вернуть эту женщину?

— Что?— словно его тронули за живое, вскрикнул Вавилов. — Нет! Ни в коем случае! Этого делать не надо! Поздно! Всё! — отрубил он и подошел к дубовой двери. Подошел, ненавидя себя за то, что не позволил Сергееву вернуть её; Сергеев смог бы; Вавилов потому и держит этого ушлого референта Сергеева, что тот может всё устроить: сауны и проститутки для клиентов и партнёров, взятки чиновникам и подкупы депутатов, подарки их жёнам и отпрыскам и ещё многое из того, что может человек, который пролезет в игольные уши — только дай ему денег... Сергеев, конечно бы, вернул её, но Вавилов понимал, что «поздно!» и уже сказал: «Нет!»

Почти так же он осёк мать, — тогда, всё те же девять лет назад, когда мать приезжала к нему в армейский госпиталь. Мать спросила его осторожно и уступчиво — уступчиво, потому что мать всегда была против неё:

— Сынок, ну хочешь, я сама поговорю с ней? Может быть, она... — мать, однако, замялась, да и Вавилов выпалил ей:

— Нет! Не надо, мама! Не напоминай мне больше о ней. Всё!

Возможно, именно тогда он упустил шанс, ниточку: ведь могло что-то измениться, если бы он позволил матери встретиться с ней. Но он, ненавидя себя за своё упрямство, за свою неразумную взвинченность, уже произнес: «Нет!» И ему хотелось плакать, зарыться лицом в подушку, укутаться одеялом, утонуть в темноте беспросветного отчаяния и слёз: ведь ничего уже не исправить! — и хотелось, чтобы мать поскорее ушла, уехала, оставила его; ему даже хотелось прогнать мать, потому что она презирала её. Но Вавилов не мог этого сделать: в палате были и другие солдаты — больные и раненые (раненые были из Афганистана), и Вавилов молчал, прятал глаза, и здоровой рукой стискивал железный уголок кровати — до боли в суставах, чтобы отвлечь себя, чтобы не раскиснуть, не опозориться слезами, окончательно возненавидев в своем одиночестве и себя, и весь мир, и каждого в нём человека, в том числе — мать... Он не сдержался и ещё раз, будто заклинание, прошептал матери:

— Я больше ничего не хочу о ней слышать. Я больше никогда не хочу её видеть. Всё!

Он обманывал себя. Он ждал её, он мечтал её видеть, он сгорал от ожидания, он вздрагивал почти всякий раз, когда палату извещали о посетителе, он был почему-то уверен, что она всё уже знает и может приехать в любой день, поезд приходил сюда из их города ежедневно. Он просыпался с одной мыслью, что она приедет сегодня, и всё смотрел на дверь палаты. Но из посетителей к нему был ещё только один человек: заехал проведать замполит части подполковник Еркач.

У подполковника Еркача были добрые глаза, мохнатые брови, мятые брюки и совсем невоенная выправка; он говорил со стариковской мягкой умудрённостью:

— Ну-ка, оставьте-ка нас, ребятишки, наедине с Вавиловым. Покурите-ка пока. Вот, — подполковник Еркач достал пачку сигарет; все солдаты из госпитальной палаты вышли.

Вавилов лежал перед подполковником, щуря от стыда глаза, увёртывался от его понятливого взгляда, не давал залезть к себе в душу, в мысли, в самое больное — в сердце, которое было сейчас закрыто бинтами, опоясывавшими грудь, потому что нельзя было перебинтовать простреленное плечо, не охватив бинтами грудь.

— Не надо меня успокаивать. Я всё понимаю, товарищ подполковник. И пожалуйста, не надо меня комиссовать. Я не хочу домой. Отправьте меня в Афганистан. Я подам рапорт...

— Ну-ну, понятненько, — подполковник Еркач покивал головой. — Ты уж больше с оружием-то не балуйся. Ладно? Да и в бега не надумай податься. Не дело это...

Вавилова не комиссовали: рана была не такой серьезной; Вавилова не отправили и в Афганистан, хотя он написал рапорт; с Вавиловым побеседовал военный психолог, и его отправили служить в другую часть в той же дивизии. Он служил примерно. Он твёрдо решил для себя, что будет просто ждать, — ждать, когда сама судьба распорядится их новой встречей; и только чаще, чем раньше, вспоминал, прокручивал, старался осмыслить последние минуты их расставания — там, на вокзале, перед отправкой в армию, когда она, прощаясь с ним, обняла его и со слезами в глазах прошептала: «Береги себя». Она не сказала: «Буду ждать». Она ни разу не произнесла этих слов — «буду ждать». Ни разу! Он тогда и не обеспокоился этим, он просто и не подумал об этом, да он тогда и не мог слушать только её: рядом стояли родные, друзья, мать, которая не признавала её, — не признавала, быть может, потому что она была старше его на два года (всего каких-то несчастных два года, но когда человеку двадцать, два года кажутся огромной дистанцией), а быть может, потому, что мать всё ещё не могла простить ей ночь на острове, под скалой. А когда Вавилов был уже в вагоне электрички и высунулся в приоткрытое окно, он увидел её на платформе внизу: сверху она казалась какой-то маленькой, незнакомой, и у неё был умоляющий взгляд: малахит её глаз был сер, тускл, водянист и умоляющ, впервые так умоляющ. О чём она просила? Только ли о том, или столько ли о том, чтобы он не забывал её? А может, уже тогда, на вокзале, она умоляла о прощении? …Прости меня, я не смогу, не выдержу, не осилю ждать тебя два года, целых два года, я сама над собой не властна, я не верю, что ты вернешься ко мне, я старше тебя, я не хочу и не могу конфликтовать с твоей матерью, она никогда меня не примет… Ну прочти, прочти это в моих глазах, прочти и пойми, чтобы потом не мучиться, не страдать, не проклинать меня… пойми, что эти два года за нами не будет той скалы на острове, которая защищала и заслоняла нас от всего; пойми, что и ты не застрахован от… Но он чего-то так и не понял, не дочитал в её глазах, не разобрал её прощального крика: в динамики грянул марш «Прощание славянки», заглушил её крик, электричка тут же тронулась, и толпа на перроне размыла её умоляющие глаза. Вавилов так и уехал слишком влюблённый, слишком слабодушный от этой влюблённости, и если бы он хоть чуть-чуть не был таким, тогда бы и не было нелепого выстрела, тогда бы вообще не было выстрела…

Но ведь и сейчас, спустя девять лет, он, Вавилов, немного оставался таким. Если бы это было не так, он бы уже ни на что не надеялся, не уповал на встречу с ней, он бы давно прервал свое одиночество, и его женой была бы Вика. Конечно, Вика! Вика его личный помощник, его личный секретарь, его личный переводчик, его единственная любовница, — вся его. Она молода, красива, даже очень красива, у неё большие умные глаза, мягкие губы, стройная фигура, Вика современна, аккуратна и ему очень предана.

Вавилов в сопровождении Сергеева вошел в приёмную, кивнул головой Вике и, глядя куда-то мимо неё, спросил резко и начальственно:

— Сколько уйдет времени, чтобы подготовить катер?

Вика была в некотором замешательстве, нижняя губка чуть приопустилась от растерянности, а может, и от обиды за такой тон; потом её пальцы стали торопливо выстукивать по телефону, исполняя приказание Вавилова:

— Я сейчас узнаю. Сейчас…

Эти торопливые слова Вавилов услышал уже за спиной, он уже входил в свой кабинет.

— Через час. Катер будет готов через час,— доложила Вика, войдя к нему в кабинет вместе с Сергеевым.

— Через час я должен быть на причале,— негромко сказал Вавилов, но сказал так, что если бы последовали какие-то возражения, а они могли последовать: через час его ждали на важном совещании в мэрии, об этом знал и Сергеев, и, конечно, Вика, — то он, Вавилов, прогнал бы их обоих к чертям собачьим! — и Сергеева, и даже Вику, даже её, любящую и преданную ему, — любящую его той особенной любовью, которая возможна лишь при больших деньгах.

О! эта новая генерация женщин, в которых любовь может проснуться только при наличии денег и власти. Вика была именно из этой породы современных… Это была не покупная любовь, не проституция, не голый расчёт, не продажность, просто любовь могла возникнуть при неминуемом условии — обеспеченности. Нет, Вика не была захватчицей, лживой, расчётливой, хитро-обворожительной — она могла полюбить, почувствовать нежность только к тому человеку, у которого власть, положение, деньги. Иначе всё — она даже бы не заметила человека. И в этой Викиной любви была своя искренняя страсть, свое обаяние, своя преданность, эту любовь нельзя было считать какой-то приниженной, хотя она была совсем не та, безоглядная, без условий, омутная — как в омут. А девять лет назад, когда деньги не были ещё так боготворимы, между ними, Вавиловым и ей, только и могла завязаться безденежная, безрасчётная, омутная любовь. Вавилов знал, что и замуж она — когда он был в армии — вышла не за деньги, не за положение, — тот, с кем она уже на четвертый месяц службы Вавилова делила брачное ложе, не был ни богат, ни известен — что-то средненькое, серенькое, что-то такое, что теперь он, богач Вавилов, который способен покупать решения мэра и голоса депутатов, платить охраняющим его бандитам, содержать нескольких продажных газетчиков, мог раздавить как клопа. Но тот что-то оказался именно тем, к кому она ушла почти сразу, как только он надел солдатскую форму.

Переписка у них была вялая, настораживающая Вавилова, предвещающая, что вскоре придёт и последнее письмо. И оно пришло: «Я выхожу замуж. Он ни в чём не виноват. Он не знал меня, когда мы были с тобой вместе. Сама так решила. Прости, если сможешь. Я не смогу тебя ждать. Я не хочу неприятностей с твоей матерью. Я старше тебя. Прости. Забудь меня. Теперь я чужая жена». Вот тогда-то он впервые испытал чувство провала. Это было в день, когда Вавилов с новым нарядом караула выходил на развод на плац под лютый морозный февральский ветер и дежурный по части офицер, капитан Цыж, ретивый службист, с безупречной выправкой, стоял перед строем и отрывисто выкрикивал:

— Товарищи солдаты, сержанты! У кого есть жалобы на здоровье? Кто себя чувствует неуверенно, болен или… (ветер, морозный свирепый ветер заглушил тугим порывом его голос).

Вавилов, тогда он был рядовой Вавилов, не вышел из строя, хотя он был вне строя, вне службы, он был вообще вне, он только знал и помнил одно: «чужая жена». Ему нельзя было в караул, ему можно было напиться, подраться, попасть на «губу», но ему нельзя было с её словами «чужая жена», со своим одиночеством и с автоматом заступать на пост. И когда караул строевым шагом уходил с плаца, держа равнение «на-право», на капитана Цыжа, когда ветер прохватывал шинель и рукавицы — трехпалые солдатские рукавицы (трехпалые — чтобы можно указательным пальцем давить на курок), Вавилов уже знал, что будет делать на посту.

Он заступил на пост третьей сменой, в ночь, когда холод и ветер казались ещё зловещее и крепче, чем вечером на разводе; но у Вавилова не было права мёрзнуть. Заступив на пост, он не только скинул рукавицы, но и сбросил со своих плеч тулуп, который выдавался часовым, и оказавшись раздетым, он острее почувствовал и холод, и ветер, и ненасытную боль, и хотелось поскорее всё это кончить, разделаться с собой, с её предательством, с этим лютым ветром. Вавилов ушел за склады, на край поста; пока он шел, он уже успел замёрзнуть, у него дрожали руки, губы, он весь дрожал… Он прислонился к стене склада, куда падал отсвет прожектора, здесь можно было ещё раз прочитать письмо, где «чужая жена». Он знал письмо почти наизусть, оно сразу врезалось ему в память, но прежде чем кончить с собой, он хотел ещё раз, назло себе и в отместку ей прочитать вслух два слова «чужая жена»; ему хотелось прочитать их и разбередить себя, разодрать в лохмотья душу, чтобы ничего живого и цельного в нём не осталось, а потом безбоязненно и безболезненно покончить с собой, — и пусть она знает, что она оказалась такой жалкой, пустой, пусть её грызут угрызения, ведь никто и никогда не будет любить её так, как он, ведь ни с кем она больше не окажется на острове, на безымянном острове у скалы, где они... Глаза слезились, ресницы слипались на ветру, все тело колотило ознобом, Вавилов рвал иззябшими пальцами её письмо, и лепестки, подхваченные морозным ветром, летели по сугробам в безвестность, в никуда, приглашая и его, Вавилова, вслед за собою.

…Сергеев был достаточно опытен,он мягко, будто мимоходом, спросил:

— Кого вместо вас отправить на совещание?

— Что? — откуда-то издалека, из прошлого девятилетней давности откликнулся Вавилов и поднял глаза на Сергеева.

— Кто сможет вас заменить в мэрии?— ещё мягче, будто голос крался на носочках, спросил Сергеев.

— Реши сам!— отмахнулся от него Вавилов.

— Мне поехать на пристань с вами? — робко спросила Вика, она держала в руках блокнот и ручку наготове, словно хотела стенографировать каждое брошенное им слово.

— Нет. Вам незачем со мной ехать! — быстро сказал Вавилов. Этим «вам» он отсек Вику от себя, дал понять, что ей нечего совать нос… И вообще нечего кому-то совать нос! И что они здесь делают? Зачем они здесь? Вавилов вспомнил, кто он и почему сидит в кресле в огромном кабинете, и крикнул: — Ну что вы здесь торчите? Я уже всё сказал. Всё!

Он отвернулся к окну, к жалюзи, сквозь которые просачивался приплюснутый свет, отвернулся, чтобы не видеть обиженной походки Вики, не видеть Сергеева, бесшумно идущего по ковру кабинета. Когда они ушли, Вавилов снова покинул нынешний день.

...У Вавилова сильно замёрзли руки, он их почти не чувствовал, он складывал их в пригоршни и дул на них, чтобы отогреть и управлять ими. Ах, зачем он поторопился выкинуть рукавицы! Но о рукавицах вспоминать было нелепо и уж тем более разыскивать их. Вавилов снял с плеча автомат и неуклюже, неловко, злясь и пыхтя, стал снимать застывшими непослушными пальцами штык-нож. Штык-нож не снимался, руки леденила мёрзлая сталь ствола, и Вавилова охватила дикая обида от своей беспомощности — весь этот жестокий мир издевался над ним. Вавилов заплакал, тёплые слезы выкатились на щёки; он из последних сил рванул рукоятку штык-ножа и, срывая кожу на пальцах, отцепил штык-нож. Вавилов прижал приклад к животу, снял автомат с предохранителя и дернул ледяную скобку затвора, вгоняя патрон в патронник. Пружина магазина стремительно вытолкнула патрон, и он с коротким клацаньем лёг на исходную — против ствола, подставив капсюль под боёк по центру. Вавилов всё это представил, и ему стало ещё холоднее, он словно бы почувствовал вместе с холодом ветра холод пули; ему захотелось поскорее всё кончить — прекратить боль, отчаяние, этот лютый холод, от которого сводило даже лопатки. «Зря скинул тулуп и рукавицы»,— подумал он, но эта мысль казалась несуразной: разве нужен уют, чтобы застрелиться? Он поставил автомат прикладом на землю, на твёрдую мёрзлую корку снега, и заглянул под мушку: чёрное отверстие под срезом пламегасителя смотрело на него чёрным зрачком, в глубине которого — невидимое острие пули. И опять стало до жути холодно. Вавилов почти машинально, почти неосознанно наклонился к стволу, приставил его к груди и потянулся большим пальцем правой руки до курка. Он уже коснулся ледяной глади курка и даже немного надавил на него, он уже покончил силой своего нажатия со свободным ходом курка, с некоторым конструкторским люфтом спускового механизма; оставалось ещё одно, одно маленькое, крохотное усилие, но Вавилов вдруг почему-то вспомнил, вспомнил не вовремя, что, снимая автомат с предохранителя, поставил скобу в положение «очередь», а зачем ему очередь? ему достаточно и одного, одиночного выстрела. Вавилов потянулся к предохранителю, чтобы изменить его положение, перевести в положение одиночных выстрелов; он нащупал замёрзшими пальцами предохранитель, передвинул его, услышав глухой «щёлк», и опять стал налегать грудью на чёрный зрачок. Новый порыв ветра ударил в него, и Вавилов онемел, весь окоченел от холода и даже перестал дрожать. И уже совсем не оставалось сил переносить этот лютый холод. Нужно было выстрелить. Или бросить всё и идти разыскивать свой тулуп и свои трехпалые рукавицы. Вавилов потянулся к курку — ему было стыдно, что он замёрз, что его не хватило, чтобы толком, по-настоящему твёрдо выполнить то, что он задумал. Он не мог уже идти назад, но и идти вперёд, в никуда, он уже не мог твёрдо. А выстрел был неизбежен. Вавилов неловко перекосил плечи, дотягиваясь до курка, и наконец-то спустил курок. Вавилов тут же почувствовал мощную волну нового горячего ветра, который ударил ему в грудь; что-то жгучее просквозило мякоть мышцы пониже ключицы; какая-то сила вырвала автомат и его, Вавилова, отбросила, повалила с ног; и вместе со жгучестью боли в плече пришло чувство освобождения и покоя, и всё тело разомлело от обволакивающего тепла…

Это тепло было чем-то схоже с теплом пляжа под солнцем — там, у подножья скалы, на острове. На том острове, куда он, теперешний Вавилов, устремился после встречи с ней, ломая столь неожиданным шагом расписанность дня бизнесмена, устремился, обижая и оскорбляя подчиненных, не считаясь даже с выгодами своего бизнеса; забывая даже о самом себе.

Это забытьё преследовало его сегодня, и он вздрагивал, когда просыпался от воспоминаний под воздействием каких-то неминуемых впечатлений сегодняшней обстановки. В первые секунды этого пробуждения ему становилось невдомёк, кто он, где он, куда и зачем он едет и почему с такой скоростью ведёт шофёр его «мерседес», ведёт быстро и будто не по шоссейной дороге, а по прямым железнодорожным путям, и все остальные машинёшки отскакивают в стороны от «мерседеса», очищая дорогу. В машине было тихо: ни шофёр, ни охранник не смели открывать рта, пока их не попросят; тихо, как мышка, сидел рядом и Сергеев, который всё же напросился в сопровождающие: он всегда готов выручить, для того и служит, для того и нанят, за это ему и платит Вавилов.

Впереди, слева от шоссе мелькнуло море, над ним в чистом небе сияло солнце и гляделось в воду. Впрочем, море вовсе и не было морем, — это было огромное озеро, которое просто звалось морем из-за величины и отсутствия настоящего моря. Маленькое судно, которое Вавилов называл катером, белое с красными спасательными кругами, дожидалось у нужного причала.

— Мне потребуется автомат, — негромко сказал Вавилов охраннику Котову и, не дожидаясь ответа, зная, что на катере есть автомат, прошёл на нос судна. — Поехали! — махнул он рукой рулевому, который ждал его приказаний.

В глубине судна глухо заурчал мотор, и судно отшвартовалось; развернулось в маленькой акватории маленького порта и вышло на открытую ширь. Ветер бил в лицо Вавилову, галстук вырвался у него из-под пиджака и трепыхался на плече.

— Куда держать курс? — нерешительно спросил Сергеев, подойдя к Вавилову. Сергеев был первым, кто отважился спросить его об этом.

— Что? — встрепенулся Вавилов. — Вы что, оглохли? Я же сказал: на остров! Всё!

Сергеев отошел. Кстати, Вавилов только сейчас сказал, что они направляются на остров, он просто постоянно думал о том, что ему надо на остров, и ему казалось, что и все остальные уже знают, что надо ехать на остров. После сегодняшней утренней встречи с ней, когда что-то безнадежно провалилось в его судьбе, он сразу подумал об острове, о скале на острове. За все ушедшие годы с того посещения острова, когда был там с ней, он ни разу туда не ездил; он суеверно побаивался ездить туда; он мечтал опять вместе с ней приехать туда; но теперь он ехал один, желая в чем-то убедиться или разубедиться; и остров и скала на острове оставались ещё каким-то соблазном и последней надеждой, а может быть, уже кладбищем этого соблазна и последней надежды. Впрочем, остров тоже не был островом, как море не было морем; это был полуостров, а ещё точнее — длинная каменистая коса, уходившая в глубь водополья и заканчивающаяся скалой, вкруг которой был небольшой пляж с белым искристым песком — некая экзотика и оторванность от города.

…«Последнего рейса может и не быть»,— предупредил матрос, когда Вавилов и она решили остаться на острове, а все остальные поднялись на рейсовый катер, собираясь в город. «Ничего, доберёмся»,— ответил матросу Вавилов. Матрос равнодушно пожал плечами, втащил трап на катер, стал укладывать восьмёрками толстый канат, которым цеплял катер к крохотной бревенчатой пристани. «Поехали, не ночевать же здесь будете!» — выкрикнул им кто-то с катера, но Вавилов и она сделали вид, что не услышали этого. А потом катер ушёл. Волны, поднятые катером, набегали на берег, тихо плескались и таяли на песке. «Уехали»,— сказала она. «Ну и пусть»,— сказал Вавилов и сильнее сжал пальцы её руки в своей ладони. «Теперь мы здесь одни?» — спросила она. «Да»,— ответил Вавилов. Они действительно остались одни на этом побережье у подножья скалы под лучами склоняющегося к западному горизонту солнца. Когда катер с сопровождающими чайками за кормой исчез из виду, остался лишь нечётким пятном на синем пространстве, Вавилов и она стали безумно целоваться — жадно, неистово, словно два вихря столкнулись, сшиблись, слились, а потом их повязало неразрывное общее объятие и между ними произошло то, что и должно было произойти между двумя влюблёнными людьми,— произошло то, чего они и хотели, то, о чем они оба, не сговариваясь, думали, когда оставались здесь, на острове, под надзором высокой скалы. А потом они сидели на песке обнявшись, сидели в какой-то оглушающей тишине полного штиля; заходило солнце, на море лежала зыбкая золотая дорожка — и никого вокруг, — никого, будто они одни на всём свете. Тишина была особенной, в ней будто бы воплотилась вечность и бесконечность мира; в ней, в этой тишине, казалось, остановилось время, остановилась их жизнь, их счастье — и тоже превратилось в вечность и бесконечность, — под покровительством вечной неразрушимой скалы. Высокая отвесная скала, белая, с морщинами проточин — она стояла, как заслон, как щит, охраняла их тишину, их уединение, она была похожа на парус, под которым они устремились в вечную молодость, в вечное своё счастье… В этом было что-то очень жуткое: не верилось, что всё это происходит с ними, а не с кем-то, что всё это не сон… И она прижималась к Вавилову как ребенок, который чем-то изумлён и даже напуган, но абсолютно доверчив и счастлив, что у него есть защита. И Вавилов обнимал её и не выпускал из своих рук её руки. В Вавилове появлялось новое, трогательное и блаженное чувство, когда она становилась будто бы частью его самого; у Вавилова тогда даже запершило в горле от слёз, слёз радости, и он сказал себе, открывая в себе какой-то новый непознанный мир: «Так вот что такое любовь…»

«Последний» рейсовый катер так и не пришел. Солнце спустилось за горизонт, стемнело, стало прохладно, и они сильнее прижимались друг к другу. Ночью под скалой они разожгли костер и до рассвета смотрели, как колышется пламя, и им не было одиноко с этим костром, под защитой скалы. Ближе к рассвету костер заметили рыбаки на моторной лодке и сняли их с острова. Домой они вернулись уже утром, когда люди шли на работу. Им встретилась мать Вавилова; мать переживала всю ночь, и вдруг она встретила его с ней; с этого времени она её невзлюбила, не простила, а узнав, что она старше сына и, стало быть, опытнее, по-женски глубоко взревновала его к ней и сказала ему однажды: «Я тебя ей не отдам!». Вавилов только усмехнулся матери, даже не представляя всей глубины женской неприязни в этих словах; он и не перечил и не защищал её от матери.

Познав счастливое иго острова, он вспоминал о нём, как о святом месте, и все девять лет берёг его, не ездил туда, ждал встречи с ним, как ждал встречу с ней. Теперь встреча с ней уже состоялась, и теперь он ехал на остров, к скале, к тому самому месту, где однажды сказал себе: «Так вот что такое любовь». До сегодняшнего дня он надеялся, что ступит на остров опять с ней, но она сегодня растворилась в бесконечности времени, и он ехал на остров один, чтобы в чём-то убедиться, увериться, чтобы на что-то ответить самому себе. Ещё тогда, когда она сегодняшним утром не успела исчезнуть в толпе, в городе, в безмерности, он решил, что должен поехать сюда — к святыне, которую оберегал все эти годы, к символу юности и любви, и здесь проверить себя, испытать себя, понять в конце концов самого себя и попробовать распутать, разрубить в конце концов тот клубок, который наматывался все эти девять лет — с того самого дня, когда он, Вавилов, тогда ещё рядовой Вавилов, не тем выстрелом бросил себя на стылый снег поста.

…Катер приближался к острову, всё ближе становилась скала, всё чётче на ней трещины, всё так же бело, нарядно сверкал песок пустующего пляжа (купальный сезон не наступил, и остров был пуст). Катер мягко с шуршанием вошёл носом в береговой песок (крохотной пристани уже не было), пошатнулся и замер. С носа на берег скинули трап, и все, кто был на судне, остановились у этого трапа, пропуская вперед Вавилова. Вавилов подошёл к трапу, остановился, словно бы раздумывая: стоит ему сходить на берег или остаться, потом оглянулся назад на охранника Котова.

— Автомат! — твёрдо и приказующе произнёс Вавилов.

Котов помялся, виновато заговорил:

— Извините, но я сам должен…

— Автомат! — ещё твёрже произнес Вавилов.

Котов принёс автомат. Это был не тот автомат, не автомат Калашникова: коротенький без приклада, импортный, совсем не тот, с которым когда-то Вавилов уходил на пост. Котов, трезво относившийся к своим обязанностям, медлил: он явно не хотел передавать Вавилову оружие и вопросительно поглядывал на Сергеева. Сергеев молчал, делал вид, будто это его не касается, но Вавилов заметил взгляд Сергеева, которым тот подсказывал охраннику: отдай, не связывайся, он всё равно его получит, а тебя за непослушание выгонит с работы.

— Ну! — вскричал наконец Вавилов, выхватил автомат из рук Котова и пошёл по трапу вниз.

Он спустился на берег, резко оглянулся назад и резко бросил:

— Теперь уезжайте! Всё!

Вавилов зашагал по береговому песку к скале. Катер не уходил. Вавилов стал нервничать: он ждал, чтобы катер отчалил. Вавилов уже так нервничал, что готов был заорать на них: проваливайте прочь! Но в этот момент услышал голос предусмотрительного Сергеева:

— Вот сотовый телефон. Вызовите нас, когда нужно!

Вавилов не оглянулся, но услышал, как на песок что-то упало, а потом услышал турканье мотора, катер сдавал задним ходом — уходил. Вавилову стало спокойнее, ему нужно было одиночество, люди ему мешали, раздражали его, он задыхался без одиночества, как тогда, перед караулом, когда хотелось остаться одному: один на один с собой.

Вавилов прошёл всё узкое побережье, весь этот маленький пляж, весь этот маленький пустынный мир, к которому все эти годы, все девять лет относился благоговейно, так же, как к мечте о встрече с ней — о встрече, которая уже состоялась… Он поглядывал на море, которое рябилось волнами от ушедшего катера, на солнце, вокруг которого лежали неподвижные белые облака, на скалу, которая, казалось, постарела и нажила новых трещин. И во всем, что он сейчас видел, включая бумажный мусор, стеклянные бутылки, разбросанные по берегу банки из-под пива и колы, скрывалась какая-то полная невозмутимость и равнодушие. И сколько бы он ни старался растревожить в себе трепет возвращения, радость или сожаление от новой встречи с островом и скалой, ничего не получалось: то, что он здесь искал, было утрачено, да и он здесь был каким-то чужим и безнадёжно опоздавшим. Вавилов сел на песок, поставил автомат между коленей, отстегнул магазин, взглянул на патроны, пристегнул магазин обратно и снял автомат с предохранителя; зачем-то опять поставил рычажок на «очередь». Зачем? Зачем все эти годы он на что-то рассчитывал, старался кому-то что-то доказать, о чем-то простодушно грезил, впадал во влюблённость? Зачем этот самообман? Он вспомнил утреннюю встречу с ней; оглянулся на остров, на скалу и уставился вдаль, в море.

Катер не ушел обратно к городской пристани, катер деликатно, чтобы не злить шефа, сместился подальше от острова в море, не лез на глаза, но всё же оставался начеку. Это явное проявление повадок Сергеева. Вавилов даже представил, как Сергеев разглядывает его, Вавилова, в бинокль и между делом говорит охраннику Котову: «Да не бойся ты. Не застрелится. Он слишком богат, чтобы стреляться из-за бабёшек. Таких людей убивают киллеры, с ними расправляются конкуренты, а из-за баб… Такой глупости они себе не позволяют. Подурит, побесится немножко и успокоится. Не всё ж время думать про деньги…» (Нечто подобное Вавилов уже слышал от Сергеева, но тогда Сергеев рассуждал не про него, не про Вавилова, а про другого бизнесмена, который, захватив личное оружие куда-то исчез на трое суток — как многим казалось, «по семейным обстоятельствам…») «Дурак!» — обозвал Вавилов Сергеева и передёрнул плечами, чтобы больше не слышать в себе самом пошловато-циничный голос референта — этого удобного, пронырливого, незаменимого помощника, несносно тупого и ничтожного, если дело не касалось денег. Да знал бы он, этот идиот Сергеев, что никакое, самое унизительное банкротство, что самое безысходное разорение, что никакие угрозы конкурентов не стоят и одной строчки в прощальном письме, которое получает солдат от той, которая его провожала! Вавилов передёрнул затвор, привычно вогнал патрон в патронник, навалился грудью на ствол; осталось просто нажать на курок — дострелить себя. И всё. Всё! И всего-то короткий глухой щелчок, треск сломавшейся ветки, оборвавшейся надежды… Вавилов отвёл ствол от груди. Нет, всё не то, всё не так! Даже автомат какой-то дурацкий, совсем не тот. И сколько бы Вавилов ни распалял в себе чувства, как бы ни пытался найти в себе что-то жаркое, испепеляющее, что позволило бы нажать на курок, — все потуги кончались пустотой. Пустынен был остров, равнодушна была старая скала.

Вавилов понимал, что за всем этим скрывается что-то такое, в чём он не хотел признаваться самому себе. Но и откладывать это признание было бессмысленно, — бессмысленно после встречи с ней, после острова… Вся его борьба за самоутверждение, вся его спесь крутого бизнесмена, его властолюбие и жестокость, жестокость даже по отношению к Вике, которая любила его, пусть любила не той любовью, но по-своему искренней и честной, — это есть оплата старого долга. Он не смог защитить её от своей матери, он не смог воспротивиться по-настоящему, по-мужски, словам матери: «Я тебя ей не отдам!» Он не смог застрелиться на посту, потому что было слишком холодно и неуютно, и он пожалел себя и выстрелил мимо… Он не смог ответить сержанту на оскорбление... Когда его, рядового Вавилова, приготовили везти из войсковой санчасти в армейский госпиталь — перевязанного вынесли на носилках из санчасти и уложили в медицинский «уазик», — в кабину к усатенькому шоферу-ефрейтору, который дожидался сопровождающего офицера медслужбы, на время, по-дружески, забрался сержант-сослуживец. Вавилов лежал, прикрываясь шинелью, он от всех прятал глаза, но обострённо слушал всё то, о чём говорилось. Человеку, который в чём-то проштрафился, всегда кажется, что окружающие говорят именно про него. На этот раз Вавилов не ошибся. Они — и сержант, и ефрейтор — заговорили про него.

— Кого везёшь?.. Чего с ним?.. На посту, говоришь?.. И умудрился промахнуться? — спрашивал сержант беспечным компанейским голосом. — Письмо, что ль, получил?.. Разлюбила?..

— Ага… Говорят так… Знакомое дело, — отвечал шофер-ефрейтор, чиркая спичкой и закуривая.

— Да плюнул бы на неё! На эту ШЛЮХУ!

— Ага...

— А этот, видно, незакалённый попался. Слабачок... — И сержант усмехнулся.

— Ага, — агакнул согласительно ефрейтор и позевнул. — Дай мне пару сигарет на дорожку, пока везу этого…

Вавилов лежал весь в огне, — не от боли, не от тяжести в раненном плече, а от стыда: в нём не нашлось смелости ответить на это оскорбление «шлюха», которым наградил её сержант с компанейским голосом; у Вавилова не хватило духу крикнуть: «Нет! Она не такая! Заткнитесь вы! Слышите!» Он стыдливо уткнулся в ворот шинели и промолчал. Потому что он слабачок.

И все эти годы, делая карьеру и деньги, Вавилов хотел отомстить им всем, доказать им всем, что он не слабачок. Но все эти годы Вавилов ещё и надеялся на то, что продолжает любить её, и что она продолжает любить его. Однако утром она назвала его на «вы», а остров, на котором под скалой он сказал себе однажды «Так вот что такое любовь», пуст и даже равнодушен к нему. Игра в затянувшуюся любовь кончилась. Месть для любви — не попутчица.

Было тихо; на берег неслышно набегали маленькие волны; в небе стояло солнце, освещало задумчивую скалу на острове; патрон в патроннике уютно и безотказно лежал на изготовке, на своем верном месте, и ждал посылочного удара бойка.

«Нет, больше я не промахнусь!» — сказал Вавилов.

Он взял сотовый телефон, оставленный ему предусмотрительным Сергеевым, потыкал кнопки, зло и брезгливо, вызванивая того же Сергеева, а когда поймал его, зло прокричал, — прокричал, повинуясь чему-то приобретённому за последние годы:

— Слышишь меня, Сергеев! Поезжай в город! Привези мне сюда Вику, вина и чего-нибудь пожрать! Всё!

Он отшвырнул телефон, резко развернулся к скале и, до боли в пальцах сжимая автомат, надавил на курок.

 

Рассекая, распарывая, прожигая воздух, пули, как неистовые осы, летели и жалили скалу. Эти пули нарушили покой скалы, и она неохотно пробудилась. Она увидела перед собой, у подножья на берегу, человека. Она даже вспомнила, узнала этого человека. Когда-то он здесь был со своей девушкой, а теперь он здесь был один и палил из автомата и, быть может, салютовал своей полной свободе.