Евгений Шишкин



СЕСТРЫ
Картины провинциальной жизни

Мой достопочтенный читатель, в этой короткой повести речь пойдет о русских женщинах. Немало уже написано об этих загадочно-обаятельных, стойких и нежных созданиях, и, право, дай Бог, чтобы и впредь о них слагалось литературных сочинений более и более, ибо страшно и помыслить, что на земле Русской могут переродиться эти милые дюжие люди прекрасного пола… Ко всему прибавим, что русская женщина проявляет себя рано — в детстве, в отрочестве, — проявляет не по наличию в биографии двух-трех поразительных поступков, но по самой сути миропонимания и восприятию жизни, которое уже и в раннем возрасте вполне характерно проступает.



В тексте встречаются диалектные слова (преимущественно европейского Русского Севера), которым не дается толкования, так как их смысл легко угадывается из контекста. (Прим. автора.)

Жаворонок.
Картина первая


– Как же ты этак-то, Колюшка! – шептала Люба, заглушаемая братовым плачем с подвывом и громкими всхлипами.

Она стояла на коленях и, прерывисто дыша, бережно загибала штанину парусиновых братовых портков, чтобы осмотреть его поврежденную ногу.

– Да не ори ты, Николка! – прикрикнула на братца другая сестра – Шура, которая, подойдя к месту происшествия, тоже пригнулась к ушибленному и поцарапанному колену несчастливца. – Чё башку-то задирал? По лесу ведь ходишь. Так не токо ногу изувечить, но и шею свирюхнуть можно.

Николка полулежал на траве, опершись на локти, и уже не ревел, а хныкал и швыркал носом и не столько глядел на пораненное колено, которое у него саднело и ныло и на котором пугающе проступила в бороздках царапин алая кровь, сколько на сестер – то на сестру Любу, то на сестру Шуру, – будто им право порешить, будут далее отпущены ему боль и слезы или сестры враз каким-то волшебным лекарством прекратят его муки.

Люба – старшая среди них – уже девица на выданье, круглолицая, с большими серыми глазами, крупным мягким ртом и толстыми светло-русыми косами, смотрела сейчас на малолетнего страдальца чрезвычайно жалостливо, и скажи бы какой-то чудодей: прими на себя братову боль, – она приняла бы ее сию секунду, и с радостью. Недаром она ласково гладила Николку и по рукам и по ногам, и тихонечко пришвыркивала ему в такт носом, сопереживая. Шура, однако, (тоже почти девица на выданье: они с Любой погодки) – кареглазая, темно-русая, телом крепче сбитая, чем сестра, смотрела на Николку твердо, казалось, даже не милосердно, а холодно и расчетливо.

– Надо тряпку с мочой приложить. Лучшее средство! Мама всегда говорит: чуть чё – тряпку с мочой, и как рукой сымет, – деловито заявила Шура и пронзительно взглянула в кислое лицо братца: – Сикать хошь?

Николка стыдливо покраснел и, кривясь, предвкушая уже испробованное лекарственное средство, протянул:

– Не-е…

Шура резко повернула голову к сестре:

– Тогда ты, Люб, давай. Я б и сама, да опросталась недавно. – Шура решительно сдернула с себя головной платок, благо не очень светлый и не очень пачковитый. – Ничё, простирается после. Моча-то не дёготь.

Люба взяла сестрин платок и пошла за ближнюю ветвистую елку.

Вся троица – сестры и малый братец – находились на старой вырубке в лесу, куда отправились по ягоды, по землянику, но в разгар похода Николка по ротозейству брякнулся коленом об пень.

– Говорено тебе, Николка, рот-от не разевай. Ягоды-то под ногами растут, под ноги и гляди… Ничё вон у тебя в посудинке-то нету, а ягод-то полно. Ты, Николка, давай не ленись, – отчитывала и наставляла Шура, хмуря черные, строгие, зигзагообразные брови, и по ходу поучения снимала с себя поясок, которым намеревалась крепить к больной ноге брата целительную повязку.

Люба той минутой ловчилась бережно распорядиться собственной влагой, и хотя при этом ей было как-то стеснительно, однако момент требовал разумности и рачительности.

Слезы наворачивались на глаза Николки, руки сами, непроизвольно, тянулись к колену и хотели освободиться от солоно пожигающей теплой повязки, увещевания сестер оказывались малодейственны.

– Не хнычь! Чё как девка! Ты ведь мужик, Николка! – бодрила непреклонная Шура. – Да руками-то не барабзай повязку!

– Потерпи, Колюшка. Спервоначалу пожжет, а потом – облегченьице, – чуть ли не со слезами на глазах утешала Люба. – Чего, Шур? Какие уж теперь ягоды? Давайте ближе к дому.

– Жалко. Можно бы еще по логу пройтись. Там на склонах земляничнику тоже густо, – сказала Шура и тут же скомандовала: – Вставай, Николка! Будем тебя поддерживать, доковыляешь как-нибудь. Две версты до дому – не десять…

– Он, поди, нашагается – ногу-то еще пуще разнесет, – сердобольно вздохнула Люба. – Не тяжел он – малец. Поди, на закрошках попеременкам донесем. Пару-то километров… Помнишь, батюшка покойный рассказывал, как в германскую раненого товарища выносил – тот, говорит, тяжёлущий был…

– Помню, – отозвалась Шура. – Ладно, Николка, забирайся на крыльца. Мужичок ты наш с ноготок.

Дорога выбралась из-под лесных кущей, неспешно потекла с пологого холма мимо извива реки, покрытой серебром солнечных бликов, к поселку Кожун. Почему Кожун? Наверное, потому что издревле выделывались в здешних местах кожи, из которых впоследствии мастерилась разного рода обувка. Теперь же, при Советах, здесь размахнулось цеховое производство – обувная фабрика «Облкожпролетпрома», где шили не больно фасонистые массовые модели и солдатские чеботы. Вокруг фабрики, которую издали определишь по трубе котельной, гуще стало жилья – домов-бараков, в одном из которых и жили наши герои. Обитали они тут с матерью, рабочей кожфабрики. Батюшка у них еще в молодости отвоевал германскую и вернулся с нее инвалидом – с осколком в груди; он не так давно умер от «шевеленья» этого осколка, напоследок оставив поскребыша – сына Коленьку, который его и не помнил. Барак у них был многосемейный, состоял из двух половин, в каждой – по четыре комнаты, в каждой комнате – по ячейке общества.

Отсюда, с дороги, по которой сейчас двигались взопревшие на солнцепеке сестры, имея попеременно на спине живую ношу, и фабрику, и рабочие бараки с маленькими огородами и сараюшками вокруг было хорошо видать. Люба уже тоже работала на фабрике, упаковщицей, туда был предначертан путь и Шуре, хотя Шура мечтала поехать на будущий год на учебу в областной центр. Но этого не случится: описываемый эпизод произошел с пятилетним Николкой и сестрами накануне войны – летом сорокового года, незадолго до фашистов…

А покуда небо над Кожуном простиралось мирное, чистое, голубое, с редкими облаками, которые жарило и рассеивало солнце. В этом небе, не замечая зноя, в забытье самоупоенности изливался жаворонок. Жаворонок… Птаха-то невеличка, но даже в самом слове – что-то неизбывно песенное, поднебесное, бесконечное. Поет жаворонок над зеленым полем, над желтой дорогой, рассыпается долгим переливом – звуки, как серебряные ракушки на речной глади… На спине – то у мягкосердечной сестры Любы, то у строгой, но все равно доброй сестры Шуры – слегка покачивается в дреме белобрысый Николка. Боль в колене у него притупилась, осталось только неприятное ощущение ожога от ушиба. Да еще немного печально ему: сегодня, пожалуй, с дружками в лапту не поиграть. Но главное, к радости, – ягодная морока, на которую запрягли его вместе с собой сестры, кончилась. Николка не то что ягоды собирать в посудинку, но и поесть их с куста не очень рвался: мухи, пауты, комарье, – ну их к лешакам! Лучше гороху пощипать в огородце.

…Жаворонок поет над дорогой.

Ночной свет.
Картина вторая

Вдумчивый мой читатель, не поддаются описанию те страдания, что пережили русские люди во время войны. Вот и наши герои хлебнули лиха. В голодную лютую годину они окончательно осиротели: отдала Богу душу их матушка. А по старшей сестре Любе лихолетье будто прокатилось дважды. Перед самой войной Люба вышла замуж за фабричного кузнеца, и казалось, еще каблуки не остыли от топотухи, что выдавали гости на их свадебке, да тут хлесь тебе – непрошеный гость, немец с фашистским рылом. Кузнец, как и подобало кожунским мужикам, в первые же месяцы угодил во фронтовые окопы, а уже по зиме из промерзлого, завьюженного Наро-Фоминска на него пришла похоронка с горькой пороховой горчиной. Сестре Шуре бабья доля выпала иная, счастливая. Но об этом немного погодя.

…В поселок Кожун, мой дорогой читатель, заглянем уже послевоенный, даже далеко послевоенный. С того ягодного июля, когда в знойном мареве певуче трекотал жаворонок, отмотало аж два десятка лет, чуть поменее.

Ныне сестры и братец жили все врозь. Люба, так более ни с кем и не сойдясь (да и мужиков после войны в поселке резко убыло) жила в одиночестве в небольшом рубленом доме, доставшемся от мужа-кузнеца в невеселое вдовье наследство. Шура обустроила семейный очаг в трехэтажном доме для местной интеллигенции, с паровым отоплением и теплой уборной. Николай же холостёжил в комнате того же отчего барака. Он отслужил в армии, получил водительские права и шоферил на ГАЗике из фабричного гаража. Молод, разудал, лихачист, он, казалось, во всем был сам себе кум – кумом, барин – барином. Правда, сестры вели за ним неусыпный, заботливый надзор.

– Ты, Коля, нам как сын, – говаривали ему сестры. – Вот жоним тебя, тогда и будет тебе другой пригляд. А теперь мы тебе подмога. Какая жизнь одинокому мужику – всухомятку…

Николай, бывало, за столь усердный контроль на сестер порыкивал:

– Надоели вы хуже горькой редьки! Ну ладно – Люба, она одна, – рассуждал он, тыча пальцем то в Любу, то в Шуру, – она и постирать, и покормить… Но ты-то, Шур! Угомонись! Чё ты ко мне вяжешься: где да чё? У тя свое семейство – там и урядничай.

– Мое семейство в воспитательстве не нуждается, – сердито отвечала Шура, глядя острыми темными глазами в голубые глаза брата. – За шалопаев-то, как ты, душа больше болит…

Тут, конечно, Николай возбухал, затевал с Шурой ругачку, иногда приправляя речь перченым матюжком. Но, любезный мой читатель, этот скандалёз слушать не стоит, переждем, и в двух словах поведаем о семье Шуры.

Сразу после войны Шура вышла замуж за поселкового учителя – школьного математика – и родила от него двух дочерей. Математик в роли мужа и в роли мужика оказался на диво хорош: тих, покладист, не пьющ; по вечерам надевал очки и допоздна сидел за тетрадками, и пожалуй, числился за ним один чуточный минус – много курил «Беломору». Дочки Шуры (тут надо постучать по деревяшке, чтобы не изурочить…) росли скромные, мозговитые, любящие читать разные книжки. Может быть, оттого воспитательная энергетика Шуры расходовалась преимущественно на опекунство брата, в котором он, по честности сказать, нуждался. Несмотря на то, что прошел армейскую службу, которая любого парня взрослит и обумляет, Николай вляпывался в разные казусы: то на вечерке в драке ему оторвут рукав у пиджака, то окурок мимо помойного ведра бросит и чуть не спалит свою комнату и весь барак, то, словно непутевый ребенок, переест дикой полевой редьки и чуть не изойдет до смерти от длительного поноса.

…Однако, кажется, перебранка меж братом и сестрой иссякла, и старшая, миротворица Люба, привычно скруглила острые углы:

– Хватит вам друг с дружкой звяжить. Все мы с вами родные, кровные, дружней надо. Ты, Колюшка, Шуру слушайся, она худого не прискажет. А ты, Шура, больно донимучей не будь… Вечером, Коль, после смены приезжай ужинать. Буду ждать.

Вот и нынче вечером – октябрьским, холодным, ненастным вечером – Люба ждала Николая. После работы обещался зайти. В протопленной русской печке у Любы приготовлены два чугунка: один – со щами (щи в этот раз (по секрету сказать: и в другие разы) удались – наваристы, с мясистым говяжьим мослом), другой – с пшенной кашей, которая братом предпочитаема, а под кашу, да и насверхосытку, припасена кринка молока.

Люба сидела у окошка и время от времени вглядывалась в дождливую сутемь. Там призрачно полоскались безлистые рябиновые ветки, взмахивали на ветру и норовили достать окошка, постучать, пожалиться на судьбу… Несколько дождевых капель сорвалось с веток и с порывом ветра глухо шибанулись о стекло. В голову к Любе обрывочно, как остатные осенние листья и разрозненные капли дождя, лезли невеселые мысли: «Коля-то, поди, где застрял на машине. Грязюка… Эх, мне уж почти к сорока чалит, а замуж-то я второй раз так и не вышла. Да ведь и не за кого. Одногодки-то мои все в погибших… На въезде в поселок в низине этакая лужища была. Там и трактор увязнет, не токо грузовик…» С такими грустными лоскутными мыслями, привалившуюся к стене, возле окошка, и подхватил Любу нечаянный сон.

Да что же ей снилось-то? В том-то и дело: ни радостно ни дурно, а смятенно и странно. Такое спроста не привидится. Будто идет Люба по горной каменистой дороге, которых она в действительности не видывала, а навстречу ей брат Николай, идет обеими руками свои брюки поддерживает. «Не знаешь ли, – говорит, – где мой ремень от брюк? Сейчас гроза начнется, а с меня брюки спадывают…» Тут, в самый этот момент, – гром среди ясного неба.

…В окошко кто-то громко и резко постучал. Этот стук не только согнал дрему, но взбудоражил явь. Стук не в дверь, в окошко, человека явно стороннего: ни Шура, ни Николай такой привычки в стекло грохотать не имели, да и двери в Кожуне в те годы на замки и засовы не замыкались. Стук в стекло сам по себе пугающ, дребезжаще-остёр, уколист, и сейчас он пробрал Любу сонную насквозь… Тело ее встрепетало. Душа сперва съежилась, а потом, будто пойманная в силок птица, заметалась во все концы.

Приникнув к стеклу, Люба испуганно разыскивала в сырой бездне вечера зловещего стукуна. В потемках мелькнул красный околыш милицейской фуражки. Стало быть, местный участковый – Иван. И вправду, это только он в поселке имеет дурь в стекла хозать. «Какой леший его несет? Ни дождя, ни слякоти экий мерек не боится. Чего-то не так…»– тревожно просквозили мысли Любы.

Немного спустя, Иван-участковый, в сырой брезентовой накидке и грязных сапожищах ввалился в избу. Сухо поздоровавшись, он сел на лавку и положил на колени милицейскую полевую сумку, – вроде как с намерением достать оттуда лист и писать. В глаза Любы он все же смотрел скользяще, увертливо:

– Никола не появлялся? Когда ты его последний раз видела? – Иван говорил резко, но при этом угрюмился и обтирал пятерней большие черные влажные усы. – Человека он сбил. Степан на велосипеде ехал, а Никола его бортом машины. Понятно, дорога склизкая и дождь. И Степан-то из гостей от свояка ехал, видать, пьяный, мотало его. Но Никола-то гад! С места происшествия скрылся!

От негодования Иван притопнул сапогом, на рукодельный круглый половик упали ошметки грязи. Люба стояла ни жива ни мертва. Ее светлые серые глаза казались остекленевшими, все лицо залито бледностью ужаса, приоткрытые полные губы неподвижны.

– Уехал… По газам дал и уехал. Люди видели. Боится, наверно. Я его у тебя буду ждать. – Иван снял фуражку, скинул с плеч накидку, поправил старшинский погон. – Чую, что он к тебе к первой заявится.

Люба опять ни звука ни ползвука, только грудь стала учащенно вздыматься да руки машинально ухватились за оборку фартука и стали трепать, трепать, трепать ее, не в силах найти себе другого места и утешения.

В сенцах бухнула входная дверь на пружине – и шаги. Тревожные, скорые. Люба враз определила – чьи. Иван даже с лавки поднялся, когда Шура вся заостренная: и нос, и губы, и въедливые темные глаза впились в лицо участкового, – порывисто потребовала:

– Говори, Иван! Все толком говори.

Известие об аварии на дороге уже облетело поселок.

Иван понуро склонил голову от прожигающего взгляда Шуры, хотел было подергать свой ус, уже и руку по привычке поднял, но этой же рукой обреченно махнул:

– Говори не говори, но против факту не попрешь. Хоть и дождь, хоть и дорога дрянь – грунтовка размытая, хоть и пьяный Степан ехал, а факт таковой: Степан сейчас на операционном столе в больнице, а Никола… А Никола раздолбай! Посадят его!

Шура, та самая Шура, которая всегда отличалась здравомыслием, самообладанием и кременистой стойкостью перед житейской непогодицей, выслушав ругательски-красноречивую речь участкового, вся спала с лица и сделалась белее снега. «Эк ведь, как ее обушмарило»,– успела подумать Люба, глядя на сестру. И почти в тот же момент Шура, негромко ойкнув, в беспамятстве рухнула на пол, на загрязненный половик.

– Обморок! – вскричал Иван. – Нашатырю давай!

– Господи, помилуй! – кинулась к буфету Люба.

Когда Шуру привели в чувство, она еще долго сидела на полу, привалясь спиной к печке, и ничего не могла вымолвить, только многослезно и тихо плакала и как-то по-щенячьи, очень жалобно скулила. Люба прежде такого не видала, не слыхала, ибо прежде такого с сестрой не случалось; даже хороня мать, Шура сберегла мужественность и, роняя скорбные слезы, была в рассудке. Но сейчас расклеилась капитально. Видать, ей всегда верилось, что она может заслонить брата от любых посягательств, но… Но против суда и тюрьмы – она слаба. Чтоб Шуре вернуть уравновешенье и относительное спокойствие, потребовалось еще влить в нее четверть стакана воды с валерьяновыми каплями.

Иван-участковый безвинно чувствовал себя виноватым и свои объяснения уже не выдвигал тоном прокурорских обвинений:

– Понятно, что Степан сам нарушитель. Велосипед у него – дерьмо. Колеса с восьмерками, шины лысые. Но Никола сбил и уехал. Свидетели есть… Может, Никола и сам вмазанный был. Экспертизы забоялся, вот и свинтил. Скрылся с места преступления – тут уже другая статья.

– Никакой он не вмазанный! Ты, Ваня, на Колю напраслины не наговаривай, – заступчиво сказала Люба.

– Экспертиза должна показать, – настаивал Иван. – Врачи разберутся. Найти бы его сперва.

В этот момент Шура как-то вся собралась, отрезвела, сосредоточилась и привычным твердым голосом заявила:

– Найдем. Счас мы его найдем.

Иван только хлопал глазами и свой ус уже не трепал рукой, а покусывал. Сестры, не произнеся друг дружке ни слова, начали быстро и слаженно куда-то собираться, будто верняком знали, где затаился ГАЗик и Николай, влипший в аварию.

– Тутова пока посиди, – оболакаясь в стеженую кацавейку и заталкивая ноги в резиновые боты, говорила Люба милиционеру. – Чайник на плите. Налей – попьешь. А если ись хошь, тогда в печь залезь, в чугунках там…

– Мы тебе его приведем, – глядя на Ивана уже сухими строгими глазами, говорила Шура. – С повинной приведем. Так и запишешь в протокол: никуда с места не уезжал, сам пришел, и ничё другого не выдумывай…

Иван собирался кой в чем возразить, но не успел: за сестрами затворились двери. «Эти приведут», – подумал он, проходя в кухоньку и отыскивая глазами чайник. Норов сестер им был изведан: жили на одной улице. Чего задумают – от того не отступятся. Люба возьмет не столько рассудком, сколько трудолюбием и выносливостью, а Шура – резоном и твердостью духа; неспроста в ОТК фабрики, где она работала контролером, сам начальник страдал от ее принципиальности.

Иван-участковый недопил второй стакан чаю и еще не до конца наудивлялся на Николиных сестер, как по сенцам опять шаги. На этот раз – многотопно, табунисто; стало быть, ведут… Дверь отворилась, и первым в избу ступил мокрый, встрепанный, косматый Николай. На бледном лице тряслись синие губы, в голубых глазах – темная жуть, ровно ему назначена казнь.

– Сам он пришел! Сам! Эдак и напиши в своих бумагах! – решительно заявила Ивану-участковому Шура, которая держала Николая за руку, за локоть, как нахулиганившего мальчишку, который может дать деру.

– И никакой он не пьяный! Выдумлячество все это! – в тон, подражая в строгости Шуре, заговорила Люба.

– Я… Я… уж в гараж… Ехал в гараж, – с пугливым дребезгом в голосе залепетал, заикаясь, Николай. – Я уж смену-то отработал… Всего две кружки пива… в чапке у бани… И в гараж… в гар-раж…

– Дурак! – взорвался Иван, черные усы у него затряслись от негодования. – Зачем с места-то уехал? Теперь еще одну статью…

– Какую статью? Ты чё это мелешь-то? – тут же вступилась хваткая быстроумная Шура. – За врачом, за милицией он ездил. Хотел-то как лучше, испугался токо. Но явился сам! Так и напиши в своих бумагах. – Она указала пальцем на милицейскую сумку. – И не пил он!

– Дак, конешно, не пил, – подхватила Люба, усаживая Николая на лавку, а сама выступая вперед. – Две-то кружки пива – это что слону дробина. Пейсят грамм водки не выйдет.

Николай поднял дрожащую руку, двумя пальцами подтвердил, что выпито было только две кружки пива, сбивчиво пробубнил:

– Кроме пива, ничё… Ничё… Мужики в чапке видели. Подтвердят…

Иван еще круче взбеленился и, передразнивая сестер и Николая, состроил издевательскую рожу, затряс усами, закричал:

– Какие врачи? Какая милиция? Какие кружки пива? Очумели? – Он вскочил с табуретки, хотел, видать, пройтись, остудить кипяток гнева в шаге, но кухонька была тесна; он потоптался на месте и, слегка угомонив себя, сурово произнес: – Против фактов не попрешь!

– Ты чё, как попугай, заладил-то: фактов, фактов? – вспыльчиво осекла его Люба. – Человек-от тебе меньше факту, што ли? Глянь-ка ты на него, на сердешного.

Николай сидел на лавке, давил руками на свои колени, которые у него прыгали от дрожи; в светлых глазах тоже дрожал, колебался черной мембраной страх. На Ивана, с которым вместе рос и с которым не однажды дрался и иногда чистил моську, хотя был помладше, Николай смотрел как на царя.

– Я, Вань, в милицию-то хотел… Правда… Степана-то мотануло… Все уж, думаю, отработался… Еду, а он… Бортом немного зацепило…

Иван тяжело вздохнул, произнес тихо:

– Степану-то, наверно, ногу отпилят, раздроблена вся… Собирайся, Никола. Пойдем. По закону, я тебя арестовать должен. – Иван не столько смотрел на горемычного жалкого Николая, сколько угрюмо косился на Любу и Шуру.

Сестры, услыхав об аресте, сперва обомлели, потом переглянулись и встали плечо к плечу, заслонив от Ивана-участкового брата Николая. Две дородные крепкие бабы против одного среднего покроя мужика.

– Чё тебе арестовывать-то? Неймется? – сорвалась на Ивана с горячностью Люба. – В лапту ведь с Николкой-то играли вместе. – И глаза ее быстро наполнились слезами.

– Ты вот чего, Ваня, – по-деловому, мирным, но неуступчивым тоном заговорила Шура. – Ступай покуда в свой участок или домой. Время счас позднее. До утра ничё не сделается. А поутру он придет. Мы его к тебе сами проводим.

– Да вы что, совсем охренели? – взвился Иван и рыпнулся было к преступному шоферу. Да не тут-то было. Сестры стояли неколебимо, стеной.

– Кабы ты у нас не охренел! – угрозливо сказала Шура. – Чё, забыл, как мы тебе в штаны крапиву-то совали?

Такой факт из недалекого прошлого и в самом деле имел место: однажды за тумаки Николке пришлось пострадать Ваниной заднице. Иван-участковый покраснел как рак, усы окострыжились, ноздри раздулись.

– Не супротивничай, Ваня. Поди на свою службу али домой поди, – поддержала Люба.

– А будешь артачиться, – еще злее припугнула Шура, – так мы тебя свяжем и в чулан. Тоже до утра.

– Брат он нам, Ваня. Единственный, – смягчала обстановку ласковым голосом Люба, утирая слезу на щеке. – Да и ты нам не чужак. Мы тебя еще голожопым помним. Приведем с утра…

Иван полыхнул взъяренными глазами, хвать свою фуражку, накидку, сумку и, громко топая сапогами, прочь из избы. Сестры и Николай безрадостно услышали, как схлопала на пружине дверь на улицу.

В скором времени изба Любы опустела. Сестры с боков, а Николай посередке – шли они по слякотной дороге, по дождю, по потемкам, в родной барак. Хошь не хошь, но и в тюрьму надо собираться, если туда прирешила судьба.

Люба в одной руке несла корзину, в которую поместила два чугунка со щами и кашей, укутанными старой лопотиной. Хотя, конечно, какой уж у кого сегодня аппетит! Другой рукой она держала руку Николая, чувствовала его ознобную и нервную дрожь и в уме прикидывала, чего необходимого положить брату в горестный путный узелок: из съестного – сала, сухарей, кускового сахару; из одежи – трусы, носки вязаные, кальсоны теплые.

Шуру занимали иные мысли, тоже про брата, но с другим уклоном. Она искала для него в случившемся оправдательные моменты, которые можно предъявить следствию, раздумывала о том, как и чем подкупать защитника на суде, как сочинять бумаги с просьбой взять брата на поруки. Николай шел низко понуря голову.

По дороге они не разговаривали и, лишь когда оказались в родной комнате родного барака, где начинали жизнь сызмальства и где родственная слитность ощущалась острее, потихоньку-помаленьку разговорились. Они сидели за старым, но очень крепким, тяжелым круглым столом под лампой в оранжевом абажуре с кистями. Младший брат – уже подследственный – и две старшие сестры, две верных ему женщины. Они в сотый раз обговаривали обговоренное, детально приступали к тому, что уже и так было допредельно детализировано, и плакали – и поодиночке, и все втроем.

За окном по-прежнему – морось с ветром. Темень. Намокшие дома черны. Стоило погасить в окнах свет, и дома напрочь сливались с потемками, как будто растворялись в них. За полночь весь поселок погрузился в беспросветную мокрядь; уличного фонаря в Кожуне почти не встретишь. Только одно окно не сомкнули потемки. Всю ночь оно бессонно тлело желтым, печальным, разлучительным светом.

Жених и невеста.
Картина третья

После дорожного происшествия потерпевшему – Степану – отняли ногу, а Николаю присудили три года заключения.

Однако всякой беде наступает предел. Всякая кручина конечна. Нынче у Николая намечается свадьба. Женится. Стало быть, приветливый мой читатель, встречаемся с нашими героями через невольничье время Николаевой отсидки и плюс еще год свободы вдобавок. Впрочем, сегодня у Николая и вовсе не свадьба, что-то вроде сговора, помолвки, сватовства. Точнее, сестры Люба и Шура зваными гостьями идут к брату для официального, небудничного знакомства с его невестой Верой. Николай, хоть и оперился вполне, пройдя школу армии и тюрьмы, но жениться без участия сестер, затевать свадьбу с угощением и гулянкой вряд ли бы сумел. К тому же у Веры родителя схоронили на фронте, а мать, надорванная в тылу лесоповалом, теперь инвалидствовала по первой группе и никуда из дому не выбиралась.

…– Да разве вы отвяжетесь. Надавало вас на мою шею, – притворно сетовал Николай, зазывая сестер на сегодняшнее действо, но в затайке полагался на сестер при свадебной суетне пуще, чем на себя. – Ну глядите, если мою Верку чем обидите или обскорбите – всё, с вами у меня кранты…

– Ты давай много-то не вылупляйся! Мы твою Верку покуда ничем не обожгли, – сдвигая строгие брови над темными строгими глазами возражала Шура.

– Разве ж мы зверюги какие, Коленька, – умасливала добрым голосом Люба. – Мы ж и мизерный попрек попусту никому не скажем. А уж твою-то нареченную жалеть будем. И ты ее жалей!

Право, мой благосклонный читатель, великое чувство кроется под понятием «жалеть»! Даже любовь – это всего лишь составляющая «жалеть». Жалеть – это так многопланово, так трогательно, так обостренно, родственно. Здесь свет любви, здесь доброта и заботливость, и жалость (похвальное чувство, отнюдь не проявление какой-то слабости; в ком нет жалости, в том не будет и любви…), здесь и самопожертвование. Одним словом, это великое русское чувство – жалеть.

Но вернемся с российских орбит в тихий провинциальный Кожун, который лепится к обувной фабрике, которая уже много лет и символ, и флагман, и кормилица. Так вот за сестрами Любой и Шурой постепенно, с годами – а годы-то, как водится, в одну сторону тянут, к старости, – закрепилось, как и за другими женщинами их лет, этакая незамысловатая приставка «тетка», – тетка Люба, тетка Шура. Это и очевидно, – все ж годы, а по имени-отчеству в Кожуне величали только начальство и учителей.

– Вон, гли-ко тетка Люба да тетка Шура к своему Николе пошли.

– Ага-а. К нему Верка час назад наряднущая убежала.

– Знать, дело к свадьбе.

– Дак ведь пора уж Николе-то и жениться, и детёв заводить.

– Самое время за ум браться. В армии послужил и в тюрьме посидел.

– Как сестры порешат, так и будет. Поглянется им Верка, сладятся, тогда и Николе свадьба. А ежели нет, то…

– Да ну, Коля уж и сам заматерел. И работает, и выпивает как настоящий мужик. Сам себе голова, не маленький.

– Все ж нет, сестры над ним правленье держат.

В момент этих досужих выкладок местных жителей в доме у Николая, все в том же родительски-родном бараке, был накрыт стол. Тот самый, круглый, стародавний, под рыжим абажуром. Стол был накрыт с простецкой широтою и щедростью. И неумело. Николай рулил тут сам, а где ж его сервировкам-то учили! В армии – алюминиевая ложка в сапоге за голенищем и эмалированная кружка за спиной в солдатском сидоре; в тюрьме – железная миска… ни там ни там светскими манерами не побалуют, галантностям не обучат.

– Ты бы, Коль, скатерку бы какую на стол-то положил, – вежливо, осторожно присоветовала Вера. Она сидела на стуле против стола и наблюдала хозяйскую хлопотню Николая.

– Ничё, сойдет и так. Они сестры мне. Не чужие какие-нибудь выгибалы, а простые бабы, без выпендрёжу.

Вера перечить не смела, с доброжелательностью оглядывала приготовленные угощения. Посередь стола в медном фигурном блюде – спелые красные яблоки (за окном август – фрукт и овощ в изобилии), а сверху возвышается лимон. Николай лимон купил впервые, сам он эту кислятину не любит, но знает, что в чай для баб, это неплохо; правда, он позабыл лимон порезать, но это «ничё», главное купил и не забыл выложить. Тут же на столе три откупоренные банки рыбных консервов: со скумбрией в масле, с килькой и толстолобиком в томате, а также семисотграммовая, солдатская банка тушенки, уже распечатанная, с отогнутым шершавым жестяным кругляшом верха. На столе еще огурцы, разделанные; помидоры, четвертинками; лук, репчатый; чесночина – головка. В блюдце – горстка конфет, для усиления сладости – шоколадка. Хлеб – на разделочной доске. В холодильнике две пачки пельменей, – это на второе, на горячее.

«Чё еще-то позабыл? – сам себя спрашивает Николай, тщательно оглядывая стол. – Пряники! Верно, пряники тоже куплены!» Николай суматошится, над столом кружит, добавляет то пряников, то горчицы в банке.

Теперь о напитках. Для запивону Николай подкупил пару бутылок лимонаду и трехлитровую банку пива – рано утром сбегал к бане, в чапок. Спиртное: для сестер и своей избранницы он купил сливовой наливки в семнадцать градусов, – купил две бутылки, одну покуда затаил, а другую выставил на стол; ну а для себя взял водки – тоже две… чтоб хватило, если вдруг «масть пойдет» и чтоб в магазин в разгар застолья не бегать.

Окно комнаты было распахнуто настежь. На улице сушь и теплынь. Не знойно: август во второй своей половине. Некоторая желтизна уже в листве, и дуновения ветра чуть свежее, – август уже как бы с сединой, с печалинкой, как разочарованный в обманной любви мужчина, но еще не старый и способный на комплименты для красивенькой барышни. Николай на август совсем не похож. У него никаких разочарований в своей возлюбленной нет. Напротив, его пронизывала гордость за свою невесту. Она и впрямь была хороша!

Взволнованная от намеченного мероприятия, она тайком то и дело взглядывала на себя в зеркало на стене и беспокоилась, как бы чего не помять, не испортить. На ней было розовое крепдешиновое платье с рюшами на рукавах и воротнике, на шее – воздушная косынка, сквозь которую проступали бордовые бусы из крупных костяшек; прическа с буклями – всю ночь «мучилась на бигудях»; глаза чуть-чуть подведены черным карандашом, только чуть-чуть: сестры у Николая, это всем известно, намалеванных девах не приемлют. Разумеется, тетка Люба и тетка Шура знали Веру – поселок-то не Москва, к тому же работали на одной фабрике. Вера окончила профтехучилище и трудилась в ремонтно-строительном цехе маляром. Гаденькая работёнка: ацетон, растворители, олифа, краски, но куда денешься. В девочках Вера росла незаметной, блёкленькой и тихой, но, как часто бывает, в юности скоро и нежданно расцвела лицом, обформилась телом и стала дивчина хоть куда. Но при этом она сберегла в себе что-то покорное, беззащитное, простое, – этакое подкупающее девичье очарование, в котором нет никакого гонора; как ромашка посреди поля.

Николай хоть и вертелся у стола, но про Веру не забывал: то ущипнет, то притиснет к себе, то прижмет жарко и неурочно. «Коль, ну Коль, перестань!» – отпихивала его Вера и слегка дулась на него. Тоже выдумал, готовится серьезное дело, а он… Вдруг сестры заметят, скажут, чего они тут обжиманцами-то занялись, невтерпеж, что ли… А Николаю от ее сопротивлений только радость и потеха. Он и сам сегодня, по правде сказать, внутренне торжествен и внешне при полном параде. Брюки на нем со стрелками, об которые можно обрезаться: почти час через марлю утюжил; штиблеты надраены, начищены «как котовы яйца» (да простит, мой строгий читатель, такой вольный просторечный стиль: сам Николай именно так и выразился, когда пообхаживал свою обувь щеткой с гуталином, а после довел до сияния мягкой бархоточкой). На Николае надета новая белая рубаха, правда, ворот рубахи не совсем свеж, он эту рубаху в прошлый выходной уже обновил, выйдя на вечерку, но все равно он сегодня очень наряден и в общем-то не дурен собой: голубоглаз, русоголов, крепенький, не дохляк какой-нибудь. Хорош. Хороша и невеста Вера, которая от волнения краснела пятнами на лице.

– Чё они не идут-то? Мухи вон к закуси уже льнут, – Николай взмахнул рукой, будто отгоняя мух.

Мухи фактически и не донимали, всего лишь одна какая-то дурёшка летала, зудела, билась маленькой тупой башкой в верхнее стекло в раме, не замечая при этом внизу большой растворенный квадрат. Николай взглянул в окно, пытаясь в перспективе прочитать всю улицу, негромко пробунчал:

– Сказал же им: к трем приходите. Вечно вошкаются.

– Так ведь, Коль, еще без двадцати три, – заметила Вера и улыбнулась, указав на комод, где стоял красный будильник с белым циферблатом.

О! где тот гениальный поэт, который воспел бы качество этих незабвенных часовых механизмов фирмы «Севани», отличающихся дешевизной и точностью хода; эти будильники, как сердца, тикали почти в каждом доме Советского Союза в шестидесято-семидесятых годах!

– Ну и чё? Будильник-то, может, врет как сивый мерин. А сестры-то могли б и раньше прийти – не переломились бы, – сказал Николай и осторожно, как бы исподтишка потянулся к бутылке с наливкой: – Может, Вер, пока они где-то шарачатся, грамм по сорок, по рюмашке замахнем?

Вера аж побледнела с испугу:

– Нет, Коль, ты уж потерпи! Как же так-то? Они к початой бутылке придут… Некультурно.

Николай поерзал на стуле, искурил сигаретину у окошка и, костеря сестер за мнимое опоздание, порывался опять было к бутылке. Но Вера его умолительно отстраняла.

Сестры тем временем идут спокойненько по поселку, останавливаются для беседы со знакомыми, – торопиться некуда, к назначенному часу вокурат поспевают. Меж собою ведут рассуждения.

– Не приведи Бог, ежели Николай попадется какой оторве, или неряхе, или гулящей, – говорила тетка Люба.

– Бывает до замужества-то – этакая козушка, – мудро вздыхала тетка Шура, – а опосля волчарой делается.

– Сволочистый-то характер с детства видать. И трепаная девка по полету заметна.

– Трепаная-то невеста – это уже не невеста, в какие белые платья ни обряжай…

Нравы в Кожуне в ту пору были истинно провинциально русскими: настоящей невестой признавалась только та, которая сберегла девственность и приличествующую скромность в поведении с мужским полом.

Наконец сестры добрались до порога Николаевой комнаты. Здороваются, зорко глядят на Веру – на то и смотрины. Тетка Люба сентиментально-слезливо щурит светлые глаза, она уже сейчас готова безоговорочно принять и обнять Веру, как ближайшую родственницу. Тетка Шура подобной поспешности не проявляет: взгляд у нее оценивающе-приметлив: что тут за товар? не подсунули бы порченый или негожий. У Веры в тон розовому платью разалелись щеки, губы бантиком слегка дрожат от необычного знакомства с давно знакомыми.

– Ты, Николай, давай-ка не мельтеши и не хорохорься, – сказала строгая тетка Шура, когда брат укорил их за опоздание. – Да и пакли-то к бутылке не спеши тянуть. Чаем нас поперву угости.

– Какой еще на хрен чай! Я чё вас позвал, чтоб чаи, што ли, дули? Наливка вон прокисает!

Николай, прикусив зубами язычок жестяной пробки, живо распечатал бутылку наливки, тем же макаром, с прикусом, раскупорил водку. В граненые рюмки налил сливовочки: сперва – Вере, следом – сестрам; себе в граненый стопарик – водочки; всем – по полной, почти с бугорком.

– Хватит вам на Верку-то пялиться. Будто не видали. Давайте вкатим по первой! – предложил Николай.

– Погоди ты, – пристопорила тетка Шура. – По-правильному надо. С пожеланья. С тосту. Люба у нас самая старшая. Ей говорить.

Тетка Люба от значительности момента поднялась со стула. Рюмка у нее в руке слегка дрожала, и наливка даже немного пролилась.

– Дак пускай у вас все по-человечьи…– начала она бодрым голосом, глядя на Веру, но скоро ее голос переломился от слез. – Эх, поглядели бы на вас отцы-то. Сиротинки вы наши, безотцовцы… – И тетка Люба заплакала.

В глазах Веры тоже застеклились слезы, и даже тетка Шура часто заморгала и пришвыркнула… Николай не понимал, в чем дело.

– Вы чё тут в сопли-то ударились? Кончай, Люба, пургу гнать. Вон из рюмки-то льется. Залуди-ка лучше наливочки!

Тетка Люба махнула на него рукой и тут же хлопнула рюмку наливки. Села обратно на стул, утерла нос платком. Тетка Шура и Вера, кивнув друг другу, тоже опорожнили свои рюмашки. Николай махом опростал свой стопарь.

Смотрины потихоньку набирали обороты, винная посуда наполнялась и опрастывалась, вилки подцепляли то кусочек толстолобика, то огуречик. Вдруг с улицы в окно влетел резковатый, фамильярный мужской окрик:

– Никола, ты дома?

– Дома! Ты и сам знаешь! Чё те надо? – отозвался Николай на голос, а гостьям объяснил: – Это Толян, дружбан мой.

Он мог бы этого и не сообщать, ибо всему поселку известно, что они корешились и работали шоферами в фабричном гараже.

– Я на минутку к нему выйду, перекурю. Стопку водки еще подам, ради события, – сказал Николай, наполнил водкой свою стопку, подхватил пальцами четвертинку помидоры и собрался на улицу.

– Куды ж ты, Коля, от стола-то? Пущай бы твой Толян сюда шел, – призвала тетка Люба.

– Я его еще утром приглашал. Стесняется он. Вчера на гулянке у шурина ему в бубен дали… Синячище во всю щеку. Да вы сидите, я недолго.

– Ох, ты и простофиля, Коля! – повернула к нему свой строгий островатый нос тетка Шура. – У тебя невестушка тут, мы, сестры твои кровные. Какой лихорад с твоим дружбаном сделается? Чё ты к нему побежал?

– На минуту токо. Это настоящий дружбан, а не фраер какой-нибудь. – Жаргонные слова Николай средка употреблял, хотя на зоне блатных замашек не заимел, шпаны и всякого ворья чурался.

– Пусть сходит, – робко подала голос Вера. Она до этого почти все молчала, а сейчас решилась мирно сгладить некместный уход жениха к товарищу. Голос она подала, но потом, должно быть, свой язык основательно покусала.

Как только Николай скрылся за дверью в коридоре, обе сестры предупредительно воззрились на нее.

– Ты, девонька наша пригожая, всяких дружбанов не больно-то привечай, – взыскательно сказала тетка Шура. – Они мастаки смузыкивать на пьянку да на гулянку. А Николай теперь будет женатый мужик.

Вера покраснела, глаза ее стыдливо стали прятаться от взгляда будущих золовок. Тетка Люба доброжелательно положила ей свою работящую коричневую руку на ее молодой пухленький локоть, по-матерински мягко и наставительно сказала:

– Да, Веронька, старайся Колю под своим крылом держать.

Тетка Шура подвинула стул, чтобы ближе быть к потенциальной невестке и приглушенным, вкрадчивым, сверляще-неотступным голосом попытала:

– А теперь, девонька, расскажи нам про свою жись. Без утайки. Все равно все скрытное будет известно. В Писанье-то по праву говорится: все тайное сделается явным. Были ль у тебя до нашего Коли мужики?

– Ты, Шур, умом, што ли, рехнулась? – резко воспротивилась такому допросу тетка Люба и, казалось, собралась грудью защитить от навязчивой и бесцеремонной сестры невинную девушку.

– Пускай лучше мы про все знаем, чем Николай или кто другой, – сухо и рационалистично ответствовала тетка Шура. – Я не попросту в душу лезу. Чтоб ей же потом заступницей стать.

Бедная девушка Вера! Испытывала ли она еще когда-нибудь такой стыд, отвечая на коварнейшие вопросы неумолимой тетки Шуры. Даже тетка Люба была возмущена беспредельно. К счастью, все кончилось после первых же двух вопросов. Вера сидела пунцовая, тетка Шура наговаривала ей на будущее мораль:

– Сама себя, девонька наша, держи скромно и Коле вольничать не позволяй. Мужик он и есть кобель, ему лишь бы с бабами кокаться…

– Это уж точно, – кивала головой тетка Люба и развивала мысль: – Мужик-от любую бабу отпетрушит, и спрос не велик. В народе-то недаром говорят: мужик встанет – не пристанет, а на бабе – всё след.

– А уж ежели, – утишенным голосом хитроумной наставницы излагала тетка Шура, – случится тебе, всё в жизни бывает, грешным делом перепихнуться с каким мужиком…

– Да вы что?! – взбунтовалась Вера, вскочила со стула, хотела кликнуть в подмогу Николая.

– Тихо! Тихо, девонька! Ты послушай, – тетка Шура тоже поднялась и подступила к Вере.

– Ох! и липучая ты, Шур! Взялась девку-то травить, – осудительно кинула сестре тетка Люба.

– Лучше счас ей науку дать, смолоду, чем после локоть кусать… Так вот, ежели случится у тебя с каким мужиком, жись есть жись, то никто знать про это не должен. Даже за ноги тебя поймают – отказывайся, говори, что не было. Мудрость такая есть: весь век с мужем живи, весь век люби, но всей задницы не показывай. – Тут тетка Шура еще тесней подошла к Вере и попросила прощения: – Ежели чего-то не в толк сказала, за ради Бога прости. Живите с Николаем ладом. А на нас можешь сполна положиться. – И она обняла совсем было растерявшуюся Веру.

Тетка Люба тоже поспешила прижать Веру к сердцу:

– Счастья да согласья вам!

– Эй, Коля! Где тебя некошной носит? – крикнула тетка Шура, обернувшись к окну.

На крыльце барака Николай и Толян, сидя на корточках, курили уже по второй. Толян рассказывал, как вчера какая-то падла из дальней родни на гулянке у шурина накатила ему кулаком в репу, причем внезапно, сбоку, без предварительной бузы. Половина лица у Толяна действительно превратилась в один синюшный оплыв.

– Ну давай, Никола. Зовут. У тя штука сурьезная – женихаться, – рассмеялся одной половиной лица Толян.

– Ты щеку примочками попробуй. Бодягой помогает. – Николай пожал другу руку и вернулся к женщинам.

Вскоре застолье благополучно продолжилось, и весьма благополучно – родственно, семейно; обговорили всё о свадьбе, даже карандашом на листочке набросали, кого звать и чего и сколько купить; на завтра наметили все вместе идти в местный сельмаг выбирать для Николая жениховский костюм и туфли для Веры; прикинули также количество спиртного, необходимого для свадьбы.

– Грамм по триста, по четыреста на каждого – хватит, – уверяла женская сторона данного собрания.

– Да вы чё? – изумлялся Николай. – По бутылке белого на нос – это минимум. Под хорошую-то закусь. И браги надо две фляги поставить – для разных халявщиков и шаровиков. Неплохо бы про запас и на опохмел две-три четверти самогона. Ну а уж пива, пару канистр – никуда не денешься.

– Дак ведь бабам-то по эсколь не выпить, – сопротивлялись женщины.

– Чё они не осилят, ихние мужики доберут. Много никогда не бывает, – настаивал Николай.

К тому времени, когда развернулась эта дискуссия, уже были отварены пельмешки и початы заначенные до поры до времени бутылки с наливкой и водкой. Кстати, вторую бутылку водки и остатки наливки Николай после отхода сестер и провожанья Веры благополучно уговорил.

Семейный совет.
Картина четвертая

Годы летят, – метко и коротко кем-то сказано. Казалось, недавно Николай хаживал в женихах рядом с раскрасивой молодицей Верой, а его попечительницы-сестры пребывали в полном расцвете физических сил. Но чего было, не воротишь. Наша история «отлетела» от прежних событий на два десятка годков. Почему годков? Да потому что уж очень они коротки…

Сестры Люба и Шура уже давненько на пенсии, но до последнего времени продолжали работать на фабрике. Светлые глаза тетки Любы окружили морщины, поуменьшилось алости в полных губах – повыцвели, руки еще более засмуглели, а голос стал глуше, вязче, даже на говоре появился какой-то налет старости. Тетка Шура, несмотря на то, что сберегла в себе черты властности, тоже гораздо поизменилась: в крупных черных волосах заблестели седины, темные глаза глубже забрались в глазницы, а нос вроде как поисхудал и еще сильнее заострился. На ту и другую временами наскакивает разная хворь. Но перемены сестер все же не в сравнение с тем, что произошло с Верой. К своему сорокалетию она подошла с неприятной болезнью в легких: пары лаков и красок свершили губительное дело; теперь Вера работает только с бумагами, заполняет наряды, много кашляет, много пьет таблеток, часто бывает на больничном. И все кутается и зимой, и летом в большую серую шаль, будто бы бесконечно мерзнет.

У Николая и Веры двое детей. Уже взрослые. Дочка Галя в областном центре выучилась на бухгалтера, собиралась вернуться в Кожун, но почему-то застряла в городской жизни… Сын Алеша, чуть помладше, окончил школу с похвальным листом и поступил в военное училище, о чем мечтал с детских лет. Всё вроде бы путём. Да нет, не всё! Ибо сидят сейчас за круглым столом (все за тем же), под абажуром (уже обновленном, но такой же ярко-рыжей расцветки) тетка Люба, тетка Шура и меж ними Вера и обсуждают невозвращение Гали, – поступок, все больше обрастающий загадками и слухами.

Вероятно, мой догадливый читатель, уже понял, что семья Николая проживает все в том же бараке. Правда, теперь ей передана во владение еще одна комнатенка в их крыле. А сам Николай по-прежнему работает шофером на обувной фабрики. Сейчас он как раз в гараже, не в рейсе, а на ремонте своего старенького ЗИЛа самосвала. И если заглянуть в гараж на минутку, то застанем Николая в боксе, в яме, под самосвалом, в промасленной фуфайке. Он держит в чумазых руках игольчатый подшипник от карданной передачи и матерится из души в душу. На дворе декабрь, а гаражный бокс не отапливается, – холодрыга, руки без рукавиц к железу аж пристают, а в рукавицах какой работник! К тому же запчастей для машины нет, и вертись-крутись в потемках ямы под своей колымагой.

– Толян! Эй, Толян! – выкрикнул Николай, оглядывая грязную брюшину своего самосвала. – Пособи кардан поддержать! Слышь, Толян!

Вскоре к яме склонилось лицо Толяна, на правой щеке припухлость, а в подглазье – фиолетово-синё; вчера жена удостоила ботинком – поставила фингал.

– Пособи мне, Толян, – обратился Николай, – Одному никак, етит ее в душу! За мной не заржавеет, пузырек раздавим.

– Погоди, Никола, робу сейчас надену, – Толян уже закончил смену, поставил на прикол машину, и, разумеется, не прочь раздавить обещанный пузырек. Но и без пузырька он готов пособить Николаю: они по-прежнему с ним верные дружбаны.

Однако, дражайший мой читатель, покинем холодный гаражный бокс, где в тесноте и неуюте, весь извоженный в солидоле и масле возится с тяжелым карданом Николай и подсобляет ему Толян, даже не станем свидетелями сцены – выпивка двух дружбанов после трудовой вахты – и не услышим их ругательный разговор о начальстве, которое заботится только о своих толстых харях и задницах, а не о запчастях и удобствах для рабочего человека; даже не будем вникать в подробности: за какую-такую провинность жена Толяна оковетила его ботинком по лицу и украсила пухлой синью (ох, и льнут к Толяну синяки!); а вернемся в дом Николая к трем женщинам, которые, казалось бы, праздно попивают чаек, но при этом держат серьезный семейный совет.

– Вся душа у меня за Галю-то извелась, – откровенничала Вера, тихо позвякивая при вязании стальными спицами. – Работает она посудомойкой в каком-то ресторане и живет в общежитии, где тараканы по пальцу величиной. А соседка у нее по комнате вся прокурилась, одну за одной сигаретины пазит. К ней какой-то грузинец ходит, руки все волосастые, жуть… Два месяца назад я Галю проведывала. Она какая-то пугливая все была. И вертаться сюда наотрез отказалась.

– Кабы не изнохратили девку-то, – отхлебнув уже остылого чаю, сказала тетка Люба. – Чего уж доброго ждать в этих обсажитиях? Неча ей бы таматка и делать, если выучилась. Работала бы здесяка, при отце, при матери, как хорошо.

Тетка Шура покачала головой, насупила черные брови и слегка покривилась в лице, поморщила нос, будто дым сигареты Галиной соседки по общаговской комнате, в которую наведывается волосастый грузинец, попадал в ноздри и щекотно раздражал пошловатой вонью. Тетка Шура сказала озабоченно:

– Съездить надобно к Гале. Поглядеть. Ежели чё не так, забрать.

– Дак сможем ли забрать-то? – воспросила тетка Люба. – Матерь свою не послушала, а нас?

– Силком увезем, ежли чё не так, – твердила тетка Шура.

Тетка Люба, однако, сомнительно хмыкнула и, как факт, без малейшего укора или иронии, напомнила сестре:

– Ты у нас, Шура, вон какой верховод, а обе дочери у тебя упорхнули. Вобратно не хотят.

Тетка Шура еще угрюмее нахмурилась, но возражать не стала. Стоило ли? За этим столом все уж было объяснено и попережито. А вот тебе, мой добросердечный читатель, пожалуй, необходимо кое-что пояснить. Несколько лет назад у тетки Шуры умер муж. О нем уж упоминалось. Математик. Смирный, вежливый мужик в очках; полы пиджака – всегда в мелу: на доске в школе всё формулы писал да по линейке чертил расстояния от пункта А до пункта Б. Вечерами сидел-посиживал за тетрадками и курил любимый «Беломор». Не приметен был человек, не петушист, не суесловен, и уважаем был не показушно, а глубинно, основательно: на похороны собрался весь поселок – и стар и млад провожали его в последний путь от порога школы.

Дочери тетки Шуры – обе круглые пятерошницы – еще давно, при жизни отца, подались в Москву на учебу. Старшая окончила Бауманку, защитила диссертацию по «числовым рядам», вышла замуж за еврея, тоже математика, родила сына и жила… жила, вряд ли вспоминая часто поселок Кожун. Младшая окончила Первый медицинский, практиковала окулистом в одной из престижных столичных клиник, также обзавелась семьей, и от старшей отличалась, пожалуй, тем, что чаще посылала матери открытки к праздникам и недлинные описательные письма. Планида, одним словом, им благоприятствовала, и сердце матери, хотя и ныло в разлуке, но билось спокойно: обе дочери при деле, при месте, а не какие-нибудь пьяные оборванные страни, которых немало на столичных вокзалах… – тетка Шура таких воочию видела.

Теперь обе вдовые и одинокие сестры – тетка Люба и тетка Шура – были еще крепче сцеплены заботой о семье Николая, и положение племянницы Гали их значительно волновало. Причем казалось, что Галя им доверяет больше, нежели матери. И то правда: иной раз перед дальним родственником иль вовсе перед чужим человеком легче пролить исповедальную слезу, чем перед отцом-матерью.

– Значит к Гале завтра и поедете? – обрадованно уточнила Вера.

– А чё тянуть? – сказала тетка Шура.

– Да, надо ехать поглядеть, – довершила тетка Люба.

И в этом «поглядеть» скрывалась и зоркость глаза, и многоопытность, и решительность сестер, которые едут оценить жизнь Гали. На словах о завтрашней поездке все было обставлено и как бы для утверждения выкладок было решено еще поставить чайник и со свеженькой заваркой, с мятными пряниками выпить по чашке-другой. Однако конечное чаепитие сорвалось.

В коридоре визгнула входная дверь. Топот ног. Какой-то необычный топот. Будто конь о четырех копытах норовит переступить порог, но с первой потуги барьер не берется. Раздался чей-то приглушенный понужающий голос, а потом – мычание. В комнату, где сидели женщины, по низу потянуло холодом: входное препятствие «конь» все еще, наверное, одолеть не мог. Женщины поднялись из-за стола и, подспудно догадываясь, в чем там загвоздка, пошли понаблюдать картину. Возле распахнутых дверей, уже одолев порог, стояли, вернее, вертикально держались Николай и Толян. Причем Толян был более тверд. Он нагонял на себя «тверезый», остамелый вид и держал под руки Николая, у которого сбилась набекрень шапка, да и голова на шее была слишком безвольна.

Увидев троицу женщин, Толян извинительно кивнул и, пряча щеку, на которой синью пылала вчерашняя женина ботинная оплеушина, промямлил:

– Николу доставил. Всё, бабы. Мы из гаража. Дубак. Но кардан как новый. – И с тем он был таков, захлопнув за собой дверь.

На некоторое время разразилась немая сцена, когда Николай, не чуя более опорных рук дружбана, остался словно в космической невесомости – очень шатучий и валкий, – а женщины в укоризненно-созерцательном недвижении.

Наконец Николай поднял голову, обвел пьяными умиленными глазами родню и хотел сделать шаг вперед, но не тут-то было. Зеленый змий мотанул вбок. Николай пополз вдоль стены и сгрёб с нее висевший на гвозде оцинкованный таз. Таз с грохотом упал на пол. Вслед за тазом на пол рухнул и Николай. Тетка Люба и тетка Шура бросились его подымать. Вера даже не дернулась, только туже закуталась в шаль. В подобных сценах она, бывало, чихвостила золовок: «Это вы его испотачили! Вы!» – на что сестры, выслушав запальчивые попреки снохи, выставляли свой резон:

– Ты, Вера, ершишься, знамо, правильно. Худо любой бабе, когда мужик пьяным рылом землю роет. Но рассуди и про нас. Хошь верти-выверни, а жена для мужика все равно человек чужеватый. Она и к другому мужику переметнуться может. А мы Николаю – сестры, самые родные. Ни он от нас, ни мы от него – никуды. Он сиротина, мы его в войну вынянчили…

Вера либо со слезами на глазах вступала с упертыми сестрами в перепалку, либо замыкалась в себе и с бледностью негодования уходила с глаз долой, в «другую комнатенку», где принимала успокоительные капли и сидела в одиночестве, вязала. Сейчас она брезгливо наблюдала, как болтается голова мужа, который потерял шапку и которого сестры волоком потащили в комнату на диван. С языка Веры сорвался праведный гнев…

Однако не будем о грустном, мой впечатлительный читатель, оборвем сцену возвращения в дом главы семейства, вздохнем вместе с Верой и перелистнем страницу, выражаясь по-литературному, уходящего дня. Даже извинимся за скотское поведение Николая, снисходительно памятуя при этом, что на улице морозно, бокс не отапливаем, а кардан на старом ЗИЛке стал как новый.

Заблудшие.
Картина пятая

Спозаранку, еще затемно, тетка Люба и тетка Шура занимались стряпней, пекли пироги и ватрушки – в гостинец для Гали. Управившись с выпечкой, скоренько позавтракали, оделись получше, почище, в новые, еще без кожаных пят, валенки, в выходные полушалки, знать, в город едут, и прямиком на автостанцию. И дальше – по стылой, со снежными переметами дороге на трясучем ПАЗике в областной центр, к племяннице – с досмотром и дознавательством. Почему же она, получив специальность по работе с бумагами и цифирью, пошла в какое-то питейно-обжирательное заведение мыть посуду за какими-то жуликами и их шалавами? Почему именно жуликами? Послушаем жителей Кожуна по сему поводу:

– Честный человек в ресторацию пойти не могет. Нету у него эдаких денег, чтоб пить ту же водку, что и в шинке, только впятеро дороже.

– Тудысь, конечно, иногда на праздник может и не подлец какой зайти, выпить грамм сто с конфеткой…

– Это в исключение. По незнанью разве что забредет. Да и то потом сто раз пожалеет…

– Верно. Исключительство столбовой правды не своротит. Жулики…

В городе сестры быстро отыскали нужное общежитие, – невзрачная кирпичная пятиэтажка с размызганными дверями. Коротко переговорив с вахтершей из вневедомственной охраны, толстенной коротконогой бабой, на которой, казалось, вот-вот лопнет по швам форменный синий китель, сестры с легкой одышкою взобрались на третий этаж и оказались перед дверью, за которой должна бы быть любимица Галя. (Вахтерша-вохрушка только заступила на смену и Галю еще «не видывала».) Вместо племянницы, однако, пред сестрами в дверях предстала курвистого вида молодая бабенка, – глаза узкие, лисьи, на веках остатки несмытой ресничной туши, губы тонкие, верхняя – выгнута при разговоре задиристой дугой, – сама вся растрепанная, как шишига, волосы-то темные, но с прядями от белой покраски, в застиранном халате, в разбитых шлепанцах и с сигаретой в руке. Сестры пропустили цепкие взгляды и мимо нее и заметили грузинца, который сидел на кровати, судя по всему в трусах или без них, так как свесил из-под одеяла волосастые, словно обезьяньи, голые ноги.

– Тетки? Вы-то? Обе сразу? А-а… Нету Гали. Она в поликлинику укатила… Да нет, не простуда. По-женски она, к гинекологу. Оттуда на работу поедет… У-у, блин, сигарета потухла… Не-е, ресторан недалеко отсюда. Сумку-то можете здесь оставить.

– Не тяжела сумка-то, – сказала тетка Люба; речь зашла о весьма объемистой сумке, в которой – выпечка, варенье и соленье – гостинец для Гали.

– При нас пускай будет. Ничё. Не надорвемся, – прибавила тетка Шура.

От Галиной комнаты, в которую даже не попали и не больно-то рвались, сестры удалялись в некотором мрачном смятении. Это смятение они еще не облекли в словесную форму и шагали молчком. Сумку с угощениями, которая тянула жилы и надсаживала поясницу, сестры оставили на сбережение вахтерше-вохрушке. Сильно раздобревшая вахтерша вызывала куда больше доверия, чем курящяя соседка и кавказец с обезьяньими ногами. Теперь маршрут сестер чертился к заведению ресторан, где можно было «перехватить» Галю.

День выдался ясный. И хотя зимнее солнце всегда с поволокой, всегда будто напудренное, снег искристо подыгрывал небесному свету. Снег выпал ночью, пышистый, легкий, веселый; приукрасил город, прибрал легким одеяньем скукоту голых дерев; погода отмякла, мороз сдал, и пройтись по небольшому скверу, по аллее, ведущей к ресторану, можно было бы в охотку, в сласть, со вздохом восторга: «И жизнь хороша, и жить хорошо!» – в таком-то белом, чистом, светлом миру. Но сестры шли по аллее в напряге задумчивого молчания. Они даже не перекинулись фразами, а лишь одиночными словцами и жестами, когда очутились на широком двухступенчатом крыльце перед деревянной резной дверью, над которой с вычурными загогулинами клеилась надпись «Огни Востока».

Без уверенности в членах сестры, отворив тяжелую дверь, пробрались в помещение и – опешили. Со свету, где повсюду искры снега и солнца, они оказались в полупотьмах, в небольшом, драпированном по стенам синей тканью зальце с низким зеркальным потолком. Переминаясь в валенках на мягкой ковровой устилке пола, сестры жмурились и не знали, куда им ткнуться. Вскоре в зальце появилась нарядная – в желтой атласной кофте, с высоким блондинистым начесом, с крупными перстнями на руках – баба, видать, администраторша, и глянула на пришелиц большими, на выкате, глазами. Она еще ничего и не спросила, но казалось, уже при первом взгляде на сестер из ее жирно накрашенных губ вырвалось: «Эй, старые шушеры, чего вы сюда приперлись? Со столовкой Дома колхозника спутали?»

Тетка Шура, которая смолоду была и побойчей и повострей старшей сестры и дважды приобщалась к столичной цивилизации – езживала к дочерям – выступила вперед к нафуфыренной злой бабе-администраторше и высказала причину прихода.

– Да. Вроде есть такая, – холодно, словно речь зашла не про человека, а про какие-нибудь зубочистки, ответила администраторша. – В служебке подождите.

Сестры покорно, то с опаской, то с любопытством озираясь, последовали за администраторшей в ресторанный зал, мимо цветных витражей, зазеркаленных колонн, мимо полукруглой стойки бара, за которой посреди всяких-всяконьких бутылок стоял крепкий молодой холеный мужик с прической «под ежика», в белоснежной сорочке, с бабочкой в горошек. Сестры мимоходом подумали: этакому бугаю с этакой толстомясой мордой надо бы моченые свиные кожи на обувной фабрике волочить, а не фужеры салфеткой тереть…

За одной из колонн сестры вслед за администраторшей нырнули в неприметную маленькую дверь и оказались в комнате, где по одну сторону лепились одежные шкафчики, а по другую кожаные банкетки; в торце у окна – стол, у которого сидели-курили две девицы.

– Пусть эти здесь подождут, – бросила девицам администраторша и тут же скрылась.

Девицы на ее слова и на двух толсто одетых теток – ноль эмоций, даже не прервали течение разговора. Тетка Люба и тетка Шура переглянулись недоуменно и, не отважившись поздороваться с девицами, смиренно сели на банкетку, ослабили на шее полушалки.

Одна из девиц, черненькая, коротко стриженная – как общипыш – сидела в мини-юбке нога на ногу, выставив будто на обозрение свои худые голяшки, и, кривя напомаженные губы, пускала дым к потолку, а прежде чем что-то произнесть, обязательно хмыкала. Другая, с неестественно рыжими, крашенными волосами, в туго облегающих джинсах, сидела широко раздвинув ноги, стряхивала на пол пепел с сигареты и постоянно поправляла на руке золотой браслет.

После десяти минут пребывания в задымленном эфире комнаты с нечаянно и невольно подслушанным разговором двух девиц сестры опять же недоуменно переглянулись и поднялись с банкетки; перекинулись шепотом:

– На воздух пойдем.

– Давай-ка, давай.

– Таматка Галину ждать будем.

– Сразу бы надо сюды не ходить…

Поспешнее, чем шли вперед, но так же бесшумно – в валенках по коврам – сестры пересекли зал и мимо стойки бара, за которой находился холеный мужик с бабочкой и который теперь казался уж каким-то совсем конченным негодяем и отпетым ворюгой, жирующем на недоливе, двинулись в зальце, где на страже торчала баба-администраторша – ох! наверно, по жизни и стерва! – вырви глаз! – и дальше, в тяжелые двери, на простор, к солнцу, к белизне снега. Молча отойдя от заведения на несколько метров и снова очутившись на аллее, сестры обе враз сплюнули и возопили:

– Господи! Матушка Царица Небесная!

– Да пошто же этак-то?

– Истинные, истинные лешачихи!

– Тьфу на них, на кобылиц!

И сестры, вспоминая рассуждения двух девиц из служебки – и той, что сидела ноги на расшарачку, и той, чернявой, с бесстыжими голяшками – опять и опять принимались сплевывать: им будто бы злодейски, заместо какого-то угощения, подсунули дрянь, тухлятину, потравленную начинку… А чтобы что-то понять, вернемся назад, мой незримый читатель, в служебку, где не чинясь перед посторонними, беседовали две курящие содружницы, распекали свою знакомую.

«…Он клёвый чувак, не жлоб, предлагал ей к морю скататься, а она попу морщит: ей любовь-морковь подавай, он ей не по душе, видите ли…»

«Хм, дура…»

«В прошлый раз тоже отказалась. Фотограф… Леву Маткина помнишь?.. Предлагал ей голой позировать за хорошие бабки. Ему в какой-то журнал надо было… (Попутно заметим, мой усердный читатель: в стране набирала разгон перестройка, а вместе с нею газетно-журнальная пошлятина.) Она заартачилась: вдруг родные увидят…»

«Хм. Да и хрен бы с ними. Они-то ей таких бабок не отвалят… А тут всего-то жопку каким-то козлам выставить…»

«Она еще и говорит: может, потом с фотографом спать придется…»

«Хм. А чего она, целка, что ли? С резиной бы…»

Стоп! Стоп! Стоп! Мой терпеливый читатель, прекратим это гадкое слушание и поскорее вырвемся на волю, на улицу, к белому снегу. К сестрам. Которые наконец-то проплевавшись и просморкавшись, с ужасом в глазах посмотрели друг на дружку и опять заговорили вперебой:

– Не пущу туда Галю! – сказала, как отрезала, тетка Шура. – Поперек лягу, а не пущу!

– Сама куды хошь за нее работать пойду, но туды – ни ногой! – яростно поддерживала старшая сестра тетка Люба. – Половину пензии готова ей отдавать.

…Галя, милая наша Галя, торопившаяся из гинекологического отделения поликлиники на смену, к моечным кухонным корытам, и думать не думала, что ждет ее таков сюрприз. Словно из-под земли выросли на аллее две родные тетки, с обоих боков взяли в полон; дыша гневом, одна другой ярее стали клеймить каких-то лешачих, какого-то мужика с фужером и бабу с начесом. Галя поначалу только глазами хлопала.

– Не пустим! Ни в жись!

– В экое логово лешачих…

– Изведут. Всю душеньку вымут.

– Да неужель в родном доме хужее, чем в обсажитье с тараканами да в дымовухе?

– Пошто домой не едешь? Чё тебя здесяка держит?

Галя пробовала вывернуться из капканьих теткиных ухваток, объяснить, что ей надо поспеть ко времени на кухню, но ожесточенные голоса с обеих сторон насмерть упорствовали:

– Ни шагу туды!

– Токо домой!

И вдруг Галя, как-то враз все понявшая, негромко простонала, обмякла всем телом, чуть ли не повисла на тетках, и заплакала. Беззащитная, жалкая, теряющая под ногами землю, она плакала навзрыд, громко, многослезно. Тетка Люба поскорей охлопала варежкой ближнюю скамейку, согнала снег; сестры усадили Галю и сами устроились по бокам.

– Вы думаете, мне приятно, что ль, – сквозь всхлипы, страдальчески заговорила Галя, – в этой общаге, с этой посудой? Везде тошно… Я ведь беременная. На пятом уж месяце. От гинеколога иду. На учете давно…

Тетка Люба и тетка Шура, внутренне содрогнувшись, на некоторое время окаменели. А Галя заплакала еще громче. Слова сбивались.

– Аборт не хочу…– хныкала Галя. – Соседка вытравить предлагала… Ребенок ведь – жалко… И домой страшно. Знаю, что узнают. Все равно страшно.

Галя сквозь слезы, тихонечко, тайком покашивалась на теток, исследовала, видимо, их реакцию. Тетки молчали, лица не суровые, но глубоко задумчивые, и в воздухе над скамейкой завис неспрошенный вопрос: «Кто он-то?»

– Нет-нет, теть Люб, теть Шур, вы не подумайте, что я по рукам пошла. Я… Я… Поглянулся он мне. Как одурманил. Он женатый. Здесь на стройке работал. Уехал он теперь. Бросил…

Сестры ни каленым упреком, ни скороспелым утешением в излияние Гали не встревали: пускай сполна раскроет тайну невозвращения в отчий дом, пускай снимет камень с сердца, – слишком тяжел он для девушки, у которой материнское бремя во чреве. Сестры внимательно слушали Галю, которую нахлестами душили покаянные слезы.

Поплачь, поплачь, Галочка! Поплачь, милая девочка! Выплачь свое горюшко, за которым непременно последует радость. Сейчас ждешь ты ребенка – так это не грех. Грех отказаться от него. Твои отец-мать поймут тебя, за любовную промашку простят, а дитеныша полюбят всем сердцем. Будет! Обязательно будет и на твоей улице праздник! Он, праздник-то, всегда приходит к тем, кто его ждет, кто его честно заслуживает. Его, праздника-то, не бывает только у тех, кто его не ждет и заслужить не хочет, кто всю свою любовь и светлые чувства растратит, промотает, обменяет на блага ли какие-то, на деньги ли, на минутные похотливые удовольствия, – вот и нет у таких праздников-то, у лешачих… А у тебя, Галочка, потерпи-ка, миленькая, праздник еще настанет. Слезы твои чисты, нелукавы, враньем ты свою душу не запятнала. Поплачь, Галочка.

А пока оставим, мой снисходительный читатель, Галю и двух теток на скамейке. Тетка Люба и тетка Шура слушают исповедь племянницы, забрюхатившей от какого-то ветрогона-строителя. Впрочем, и им пора отсюда подаваться, дел у них впереди невпроворот: увольняться в ресторане, складываться в «обсажитии», – да и холодно в сквере-то.

– Вставай-ка, Галя, вставай, – оберегает ее тетка Люба.

Ее тут же поддерживает сестра:

– Тебе, Галя, счас ни в коем разе простужаться нельзя…

Домашние хлопоты.
Картина шестая

Ранняя весна – чудесное время! Середина марта, и еще повсюду лежат снега, но уже чувствуется таинственный дурман омоложения и благость тепла, размягчающего и тело, и душу. Днем под потоком солнца с карнизов и крыш частят каплями сосульки, на южной стороне темнеют и льдистой крупой осыпаются придорожные сугробы; первый ручеек робко змеится по щербатому асфальту; древний преседой старик, которому, кажется, лет триста, выбрался откуда-то из промозглой избы на теплую завалинку, отогрелся и стал следить за соседской ядреной бабой, которая развешивает выстиранное белье на шпагат и при этом низко склоняется к тазу; ребятенок идет из школы, в портфеле две «тройки с минусом» и «кол», но юнец ликует, в глазах искры, в голове кораблики и скворечник, и пальто нараспашку… И хотя в ночь крепко прихватывает морозцем, дух весны невыводимо растворен в воздухе. Вот и сейчас ввечеру уже затянуло ледком лужи, матово закоченели сосульки; скрипуча остуделая снежная тропка под ногами, пар изо рта, а весны у Кожуна не отнять.

Хлопнула дверь одного из домов, бывшего когда-то бараком. Почему такая перемена: барак на дом? А потому, что крылья барака поделены теперь не на восемь семей, а на два семейства. Одно из крыльев занимает клан Николая.

Итак, хлопнула дверь. На крыльцо вышли Галя и Виктор – ее муж. Они собрались в гости к сослуживцу Виктора – оба работают в механическом цехе обувной фабрики.

– Ты бы на голову-то чего-нибудь накинула. Не простудишься?– подсказал Виктор жене; Галя сегодня разряженная: пальто расстегнуто и видно выходное красное платье, на голове налаченная прическа, оттого и простоволосая – боится помять.

– Тут недалеко. Не простужусь. Да и весна… Вить, а Вить, а ты чувствуешь, что весна уже везде чувствуется? – Галя рассмеялась, романтично поглядела на розовые лоскуты зари на горизонте, глубоко, отрадно вздохнула и подхватила мужа под руку: – Вить, можно я за тебя подержусь?

– Ты чего спрашиваешь-то? Как чужая?

– Я так… Хорошо мне. – Галя прижалась к плечу мужа, голос ее зажурчал как весенний ручей: – Слышь, Вить, я такая счастливая с тобой. Тебя лучше нет…

Да, милый мой читатель, не случайно подгадан сей момент в повести: Галя дождалась своего счастья – простого, женского, самого необходимого. История наша и летопись государства Российского продвинулись почти на девять лет вперед. Галя за это время родила Катьку – от соблазнителя, который смылся, – и Саньку – от законного мужа Виктора. Вернувшись в поселок и принеся на свет Катьку, Галя почти три года жила матерью-одиночкой, местных людей стеснялась, с мужчинами тесно не сходилась. Но поскромневшая дорога судьбы пересеклась с дорогой холостого Виктора, вернувшегося в Кожун после учебы в политехническом институте, и суждено было выстроиться новой семье. Всё не просто было, не второпях. Сколько было всего думано-передумано и самим Виктором, и его родителями – ведь зарится на девушку с нагулянным ребенком, – но возобладали любовь и великодушие; а потом появился и Санька, а Катька-то стала удочеренной.

…В конце улицы, по которой шагали сейчас в полуобнимку Галя и Виктор, в сизом сумраке замаячили снопы света от машинных фар. Тентованный брезентом УАЗик, прыгая на стылых кочках и разбрасывая то вверх, то вниз, то по бокам свет фар, ехал навстречу. Когда приблизился, Галя и Виктор сквозь туманную зелень лобового стекла разглядели в кабине Ивана, даже не столько разглядели, а опознали его по седым, ярко-белым усам.

– Наверно, к нам поехал, – сказал Виктор.

– К отцу, – невесело прибавила Галя.

Точно. Поравнявшись с домом, бывшим заводским бараком, у машины сзади ярко вспыхнули красные жуки габаритных огней, и она стала. Из кабины выбрался Иван и направился к светящемуся окну, – тот самый Иван, который когда-то был участковым, который уже давно кончил службу и поизносил кличку Мент, который после отставки работал на обувной фабрике ответственным за охрану – начальствовал над сторожами, который не потерял дурацкой привычки сперва стучать в окошко, а уж затем идти к двери.

Стекло в раме зазвенело, и казалось, весь дом пробрало мелкой трясучкой. Три женщины – Вера, бабка Люба и бабка Шура – за круглым столом под рыжим абажуром (интерьер комнаты мало чем изменился) разом вздрогнули и, догадываясь, кто громыхает, заворчали в сторону пришельца. Вера, потуже кутаясь в шаль, пошла открывать двери; теперь двери в Кожуне уже запирались на замки и засовы – не то, что прежде. Вера не спросила: «Кто там?» – и по стуку, и по шорохам и топтанью на крыльце поняла: Иван – нынешний мужнин начальник.

– Сам дома? – резко спросил Иван.

– Где ж ему быть? Чапок у бани уже закрытый, – равнодушно ответила Вера, пропуская Ивана мимо себя в коридор и кивая головой на комнату, где находится «сам».

Иван – не гляди, что годами не молод – широко, пружинисто шагнул к двери указанной комнаты, рванул дверь, вошел. Вера за ним не последовала. Зябко ежась, подкашливая, завернула в другую комнату, точнее, комнатушку, где любила уединенно сидеть за вязанием и мурлыкать какую-нибудь песню. Вера за эти годы сильно сдала, она уже давно по инвалидности вышла на пенсию. Про свою жизнь Вера старалась не думать, не перебирала прошлое, не ворошила, не сетовала: жила, мол, и жила, хуже ли, лучше ли – какой мерой брать? – одна теперь у нее забота: чтоб у детей да внуков всё ладом складывалось. От своего муженька она уже давно «отступилась»; душой надсадилась от него и «отступилась»; они уже давно и спят с ним врозь.

Вот и до Николая добрались. Бытует расхожая шутейная поговорка: каждому мужику за свою жизнь надо выпить свою цистерну – с водкой, с вермутом и портвейном, с лекарственными настойками, кому-то в той цистерне достаются даже присадки одеколона и стеклоочистителя. Казалось бы, Николай, который в деле осушения цистерны никогда не шланговал и от обязанностей не отлынивал, к теперешним летам должен бы был успешно ее осилить иль подобраться уже к самому донышку. Ан нет, он по-прежнему грузил свою печень полнехонькими стаканами разного пойла: видать, цистерна ему досталась увеличенных объемов или к цистерне подцепили из неучтёнки еще какой-то дополнительный бак.

Николая пробовали лечить от алкоголизма. За его спиной. Без его ведома. Вера почти полгода подсыпала ему в еду какую-то особую заговоренную травку, но он, по словам той же Веры, «стал надираться еще пуще». Появлялась в Кожуне лупоглазая цыганка, тощая и верткая, как пантера, которая алкашей вылечивала по фотографии. Вера к этой шельме фотографию Николая тоже снесла. После чародейства фотография Николая пожелтела, а он как принимал на грудь «грамм по восемьсот», так планку и не понизил.

Однако шутки шутками. Перестанем хотя бы на время ерничать и злословить по поводу пьянства. Встаньте, мой благородный читатель, обнажите голову и замрите на минуту в молчании: умер Толян… Славный ведь был мужик, по большому счету. Безотказный. Эх, как нелепо сгорел, стравился, стал жертвой диверсии, под кодовым названием «Спирт «Роял»! Чтоб этим вражинам, которые на Россию такую чуму напустили, испытать такие же корчи, что и в предсмертии перенес Толян! (Причем вражинам-то не чужестранным – своим, иудам, иродам…)

Ладно, вернемся к Николаю. Над ним сейчас стоял, свирепо растопоршив седые усы, Иван и выкрикивал – не столько Николаю, сколько его сестрам:

– Выгоню Николу! Завтра же уволим! Докладную директору!

– Да чё ты городишь-то? Типун тебе на язык-от! – резко осекла его бабка Шура.

– Не горячись, Ванюшка. Николаю до пензии месяц остался. А ты – выгоню. Нельзя этак, – полюбовно хотела сговориться бабка Люба.

Иван не стихомирился, застучал себе кулаком в грудь:

– Сколь уж я его терплю? Народ без работы мается, а его, гада, держим… Мне самому за него на смену выходить? А?

– Широко вачегу-то не разевай! – фыркнула на него бабка Шура. – Мы сами твои ворота лешачьи пооткрываем. А к утру Николай как стеклышко будет. Чё директору-то писать!

– Да, Ванюшка, надо Николаю пензию выработать, – вела мягкую тактику бабка Люба.

Иван махнул рукой и направился к двери, от порога бросил:

– Ночью буду ставить машину в гараж – проверю. Чтоб на работе был! – Он погрозил кулаком Николаю и хлопнул дверью.

Николай, однако, ни голоса, ни телодвижений Ивана-начальника не воспринимал. Он был пьян, спал на диване нераздёванный, в телогрейке, в валенках, и всё ему – хрен по деревне, два – по двору… Недавно он прикандыбал из чапка и завалился на диван, позабыв, что нынче в ночь надо заступать ему на суточное дежурство в фабричный гараж. От шоферских обязанностей Николая уже давненько освободили: попей-ка с его-то – каков выйдет шофер? Некоторое время он обретался в гараже слесарем, но и тут частенько оказывался не в можах и сговорился наконец с руководством, чтоб дали ему доработать до пенсии на сторожевом посту. Вернее сказать, об этом столковались с начальством сестры. Служба не тяжела. Сиди в сторожке, сутки через трое, глазей, чтоб чужаки через калитку не шлялись да открывай-закрывай ворота машинам, благо не вручную, жми на рубильник.

Когда разъяренный Иван ушел, в комнате – и, чудилось, во всем доме – стало как-то особенно тихо, – тихо, даже несмотря на сап Николая, уткнувшего нос в угол старенького дивана с откидными валиками. За окном уже фиолетово смерклось. На круглый стол, где стояли две пустых чашки и остылый чайник, прямо и цельно падал электрический свет; а по-за стол размыто пролегла по окружности граница света и полутени, намеченная сверху оранжевым, значительно выцветшим абажуром. Во всем таилась какая-то задумчивость, грусть, старчество.

Обеих сестер теперь в поселке кличут бабками. Да ведь, считай, заслуженно: обе почали по восьмому десятку годов. Обе стали менее ходовые, дали доступ болезням, пообморщинились с лица, – впрочем, неблагодарное дело описывать женскую внешнюю немолодость.

Бабка Люба, устало сложа в подол руки, поминала годы войны. Голод, повальный голод. Особенно в зиму, в холодищу, он становился очень лют. И особенно жаль было детей. Ей почему-то казалось, что голодный ребенок – обязательно чумаз, болен, часто – завшивлен. Вот и Николка всю войну чумазым проходил. Бабка Люба покосилась на спящего Николая: казалось, недавно он мальцом-то был; вздохнула; опять оборотилась к прошлому. Эх, мало было в нем свету. Сиротство, вдовство. Многолетне гнула спину – и в прямом, и в переносном смысле – на фабрике… Какая-то обида подступала теперь к бабке Любе. Может, и не было бы этой обиды – не она одна так жизнь черпала, – если бы не нынешний бардак. Фабрику какие-то прощелыги, которые и в Кожуне-то не живали, в свои липучие лапы загребли… Как же так-то? Разве кожуновским людям не обидно? Да и погляди-ка вон, и войны нету, а чумазые-то ребёнки по улицам шастают – знать, голодные.

А мысли бабки Шуры витали сейчас вдали от Кожуна. Не так давно она ездила в Москву навестить дочерей. «Может, в последний раз выбралась. Стара уж разъезжать-то…»– рассуждала она. Вернувшись из Москвы, бабка Шура долго таила рассказы про дочерины судьбы, на расспросы отвечала отговоркой: «Хорошо живут. Как раньше. Этак же,»– и лишь на днях открыла всю правду. Младшая, что врачиха-окулистка, поменяла мужика. Прежний муж ушел к другой бабе – помоложе. А дочь бабки Шуры сошлась с мужиком постарше, с директором клиники, в которой работала. Теперь стала жить еще богатее и «дочерь свою отправила на выучку в Германью». А старшая? Та, что математичка-то? А со старшей-то и было чуднее всего. Она с семьей уезжала навсегда в Америку. Она ничего и не пыталась объяснить матери, и бабка Шура не лезла ей в душу, да и вообще никак не могла поймать открыто, чисто, напрямки дочерин взгляд, как никогда не могла поймать все время убегающий взгляд зятя-еврея, профессора математики. С внуком бабка Шура и вовсе общалась будто бы на разных языках. Чернявый, кучерявый – истый еврейчонок, породой совсем не в светло-русую мать, он был доброжелателен и словоохотлив, указывал бабке Шуре на экран компьютера, предлагал попробовать потрогать «мышь», рассказывал про какого-то богача Билла Гейца, у которого часто виснет какой-то виндоус, про какие-то чизбургеры с беконом, про какой-то американский университетский городок, где собирается жить и учиться всего за четыре тысячи баксов в семестр. Бабка Шура внука ни о чем не спрашивала, никогда не перебивала и вела себя с ним так, как, наверное, вела бы себя в обществе со случайным негром.

Свою старшую дочь она ни в чем не судила, и не столько разумом, сколько чутьем, по наитию догадывалась, что Москва – это уж совсем иной город, вроде уж как всемирный и уж вроде как не в России, и что здесь много людей нерусских, которым на всех русских и на всю Россию наплевать, и что здесь даже среди русских много сволочей и паразитов, но много здесь и людей умных, учёных; да и жизнь тут слаще, удовольственнее. Как ни тепло под тулупом на полатях в натопленной избе, а в городской квартире на широкой постели удобственней.

Был момент, когда дочь как бы напоследок насылалась деньгами, но бабка Шура от денег испуганно отказалась и очень пожалела дочь. Вроде она и при достатке, и при непьющем мужике, и при мыслительном сыне, а жалко ее, – вроде даже не в теплую откормленную Америку она собралась перебираться, а куда-нибудь на промерзлую полуголодную Колыму. Жалко дочку.

…Дверь в комнату отворилась. Гудя и пыхая, к бабкам и дедке шел Санька – пятилеток-малец, Галин и Витин сын. В руках он держал игрушечный паровозик, который направил сперва по вымышленным путям к невменяемому дедке, но вскоре перевел стрелки и покатил игрушку к бабкам. Бабка Люба и бабка Шура, выбираясь из заботы невеселых раздумий, улыбнулись внучатому племяшу, светлоокому, белобрысенькому, с румяными щечками.

Следом за Санькой в комнату прибежала Катька, проворная курносая девчонка, сметливая и даже остроязыкая в свои восемь с половинкой лет. Как старшая сестра она опекала братца и следила за режимом дня. Сейчас подходило время смотреть вечерний мультфильм, потому они и перебрались в эту комнату, к телевизору.

– Ну чё, бабули, как деда-то на работу потащите? – спросила Катька. – Можно было бы на салазках, как прошлый раз. Да полоз у салазок-то отвалился. Не починены.

Бабка Шура вяло махнула рукой: мол, как-нибудь дотащим; она все еще сердцем была возле своих богатых столичных дочерей.

– Не на салазках, так в санках-лубянках докатим. Они на ходу, – отозвалась на проблемный вопрос бабка Люба. – Сейчас хорошо – подстыло. Живёхонько довезем. К утру выспится. Главное – на работе будет. На лубянках…

– В лубянки-то дед не войдет, поди. Узковаты. Разопрет плетюху-то, – рассуждала Катька, глядя на спящего дедку, и сопоставимо прикидывала ширину лубяного короба и дедкиного тела.

– Ничё, впихаем, – все еще полуравнодушно и с тем же вялым движением руки сказала бабка Шура.

– В лубянках-то еще и лучше, – подхватила бабка Люба, – подожмет бортами-то, не выпадет… Да ты включай, Кать, телевизор-от. Эти цветные мураши-то для Саньки, поди, уж забегали.

Экранное окно вспыхнуло. Замелькали рисованые зверьки мультипликации. Санька смотрел на них сосредоточенно и пытливо, открыв рот. Катька, вероятно, данную мультяшку отглядела уже раньше и сосредоточенности не проявляла, сидела на стуле, мотала ногами. Бабка Люба и бабка Шура в пестрявое окошко экрана смотрели без заинтересованности, никакой сюжетец не мог их увлечь. Николай по-прежнему дрых.

После мультфильма по телевизору погнали информационную программу. Санька тут же стал фыпеть наподобие всамделишной паровозной трубы. Катька, подперев по-взрослому кулачками голову, серьезно смотрела на экран, вслушивалась в новости. Сестры за программой следили с подозрительностью, они как будто наперёд знали, что ничего светлого и утешного им не сообщат.

– Вот и поработали мы с тобой, Шура, на совецку-то власть, – отглядев новости, горько заметила бабка Люба.

Ведь и точно: никаких добрых известий им новая жизнь не припасла. А после унылых новостей накатанно подсунули рекламу.

Бабка Шура кивнула на экран:

– Катька, переключи. На этих жувачных кобыл смотреть – с души своротит.

Катька соскочила со стула, щелкнула на телевизоре клювиком. Попали на канал, по которому валили почти круглые сутки разную американскую киномуть. Сейчас угодили на киношную сцену: полунагой мужлан, с голым накачанным торсом, тупорылый, как все голливудские костоломы, подламывал под себя полунагую бабу, у которой наполовину сполз с титек лиф; мужлан норовил опрокинуть ее на кровать и при этом усиленно шарил руками по ее ляжкам, обтянутым черными чулками с ажурной резинкой. Баба потворствовала таким притязаниям.

– Катька, выключай! – строго приказала бабка Шура.

– Тьфу ты! В телевизоре-то опять одни бледи, – сказала бабка Люба. (Нехорошее слово она именно так и произнесла, с буквой е – бледи.)

Катька ткнула кнопку, оборвала похотливые заигрывания заморского мужлана к заморской же «бледи».

Бабка Шура подошла к дивану и с металлом в голосе прикрикнула на брата:

– Пора ехать! Подымайся, Коля! Пока дотащимся, смена и начнется… Ты, Люб, водой из чайника рожу-то ему спрысни… Катька, накинь на себя шубейку, чтоб не простыть, да вытащи на крыльцо лубянки из чулана. Санька, ты посторонись с трубой-то. Вон в уголочке поиграй, – раздала указания бабка Шура, у которой на всех хватало строгости, кроме своих дочерей, и накинула себе на голову полушалок.

И вдруг из груди бабки Шуры вырвался вой. Плечи у нее затряслись, все тело мелко заколебалось, а вой превратился в нарастающий истерический стон. Бабка Люба, Катька и Санька замерли в напряжении. Поначалу они и не поняли, что бабку Шуру распирает, раскачивает, расшатывает дикий смех. В этом смехе был и стон, и вой, и сип, и ахающие вздохи, и клокочущий хохот:

– На работу…– гоготала она со слезами на глазах. – Повезем голубка на работу. Сторожить… Сторожить повезем… В лубянках!

Тут прыснула Катька. К ней тут же присовокупилась бабка Люба, раскусив, в чем весело-грустная ирония сестры. Санька с паровозом поближе подкатил к двум бабкам и сестренке Катьке, которые окружили дедку и упивались смехом. Санька покуда не добрался коротким малогодовалым умишком, в чем смак потехи, но за компанию тоже захохотал, звонко, повизгивая, как от щекотки. На веселый гвалт в комнату пришла Вера и, хотя в смех не ударилась, но улыбкой насмешки себя в этом обществе засвидетельствовала.

Возможно, от нависающего гомона, возможно, от внутренних позывов Николай икнул, очнулся и выполз из хмельного провального сна. Осовело оглядев смеющиеся лица, он не попортил картину – благодушно и пьяно растёкся улыбкой.

– В лубянках, дедка, на работу поедешь, – известила Катька.

– Каждого бы так-то возили, – усмехнулась Вера.

– Деда, у тя лужьё есть? – попытал Санька.

Ни на вопросы, ни на реплики Николай не отвечал. Лёжучи, позёвывал, ухмылялся.

– Ну все, Коля, хватит! Подымайся! – осерьезнев, сказала бабка Шура, потянула Николая за рукав. – И вообще… До пенсии мы тебя доведем, а уж там… Намудохались мы с тобой.

– Да, Николай, нам годов-то поболее твоего, – хватая брата за-под мышку, чтоб усадить, продолжила сестрину мысль бабка Люба. – Ты бы по уму-то нам подмогой должон быть.

– Токо до пенсии. Токо до пенсии тебя доведем, – твердила, пыхтя, бабка Шура, подтаскивая Николая до сидячей позы.

Наконец Николай кое-как утвердился в своей сидючести, сбросив с дивана ноги, и тряско погрозил сестрам указательным пальцем:

– Э-э… вы тут не филоньте! Вы меня еще по-человечески похоронить должны!

Сестры переглянулись и на минуту оцепенели. Видать, обе прикидывали, сколько же им придется еще жить и здравствовать.

– Вот-вот, так вам и надо…– тихо прокомментировала Вера, покуталась туже в шаль и ушла к себе в комнатенку, в одиночество.

Катька, накинув на себя шубейку, умчалась в чулан: вытащить оттуда санки-лубянки. Санька онемело приторчал в уголке, чтоб не мешаться под ногами; глядел, как бабки застегивали на дедке фуфайку, натягивали ему на голову шапку, покачивали его из стороны в сторону.

– Чё раскис? Коля! Вставай! – трезвила брата окриком бабка Шура.

– Давай-ка, милый, давай, – щебетала подле него бабка Люба.

Санька с удивлением наблюдал сборы дедки на работу, где дедка должен сторожить гараж. У дедки подкашивались ноги, плохо держалась голова: то запрокидывалась, то падала на грудь – шапка поминутно съезжала. Бабки о чем-то еще упрашивали дедку, к чему-то призывали, но в конце концов подхватили его под руки и почти волоком (он едва перебирал ногами) переместили в коридор, а потом и дальше, на крыльцо, возле которого стояли санки-лубянки, приготовленные Катькой. Выйдя из комнаты, Санька уже из коридора в приоткрытую дверь следил, как две бабки впихнули дедку в лубянки и покатили в сторону фабрики. Дедка немного брыкался, с него спадывала шапка. Но вскоре две бабки и дедка в санках-лубянках скрылись в потемках улицы.

Катька и Санька вернулись в комнату, где круглый стол под абажуром. Санька опять взялся гонять паровозик, надувал щеки и трубно выпускал пар. Катька включила телевизор. Иностранный, без дубляжа фильм продолжался. Так же отрывисто и противно гундосил переводчик, который, наверное, родился с насморком, выдавал короткие однообразные фразы персонажей. Но тут переводчику дали передых: камера отсняла танец. Две молодые, грудастые, крутобедрые девицы в узёхоньких лифчиках и узёхоньких трусах вышли на сияющую огнями низкую сцену какого-то большого ресторана или казино и под музыку стали вертеться вкруг блестящего тонкого столба. Они жались к этому столбу, тёрлись об него грудями, обхватывали его ногами; они выгибались и извивались как две змеищи. «Эк ведь как их изнимает!» – подумала Катька, наблюдая, как девицы все злее лезут и жмуться к столбу под зорким доглядом большой стаи ресторанных мужиков. Катька посмотрела на братца. Санька, оказывается, забыл паровозик и во все глаза пялился на экран. И тут девицы принялись друг с дружки стягивать трусы. Катька не выдержала, бросилась к телевизору, заслонила от Саньки экран. «Экие бесстыжие – перед мужиками-то без трусов», – брезгливенько поморщила нос Катька и вырубила телеприемник. Затем она обернулась к братцу и встретила его вопросительный взгляд: мол, зачем отключила?

– Это, Санька, бледи! Нечего на них глаза лупить! – строго сказала Катька, употребив ругательное слово с тем же произношением, что и бабка Люба. – Пошли спать. Поздно уже. Вон по будильнику-то сколь времени. И глаза у тебя мутные. Спать, поди, хошь во всю матушку, а мутузишь себя – сидишь филином.

В ответ Санька что-то пробухтел, но сестре повиновался. Они пошли в свою комнату. В коридоре, однако, Санька высвободил свою руку из ладони сестры.

– Чё? В уборную хошь? Ну иди. Я счас свет зажгу, а то тебе тяжело до выключателя тянуться.

Санька ушел по своим малым нуждам, а Катька в детской на постели братца сбила, напушила остренькими кулачками подушку. Вдруг в коридоре раздался грохот. С гвоздя, видать, упал грохотливый старый таз из оцинкованной жести. Катька выскочила в коридор. Санька сидел на полу и держался одной рукой за голову, другой – за колено. Катька тут же сообразила, что братец ловил ворон, проглядел маленький приступок, запнулся и головой сшиб висевший на стене таз.

– Чё же ты башку-то свою не бережешь? Смотреть надо, куда ступаешь-то! – Катька помогла Саньке подняться с полу, оглядела его белобрысую голову. В одном месте была заметна краснина – наверно, взбугрится шишкой. – Ну а с коленкой чего? – Она задрала штанину братца: на коленке отметилась тускловатая ссадина.

«Тряпку бы с мочой надо привязать, – подумала Катька. – Да он, пожалуй, весь высикался. Придется самой».

– Больно? – спросила Катька, осторожно дотронувшись до ссадины пальцем.

– Бо.. бо, – забобокал Санька, кривясь от боли.

– Ну, иди в постелю. Я счас приду. Вылечу тебя. Ромушку с тепленьким лекарством приложу. – Катька коротко рассмеялась и, глядя на жалкого, самим собою побитого Саньку, строго, по-взрослому наказала: – Ты башку-то свою береги! Чё у тебя от нее останется, если ты с детства ее будешь калечить! Башку надо беречь сразу!

Санька пошвыркивал рассопливившимся носом.

Среди звезд.
Картина седьмая

В приворотной сторожке огонь не горел, – это чтоб ночной охране зримее прочитывать из окон владенья гаража с примыкающими к гаражному забору окрестностями. Но штатный охранник заботу об охране объекта променял на топчан, где мирно выдавал сухо-надтрескивающий храпоток и безалаберно дотягивал свою трудовую стезю до пенсионного ценза. Вместо него стерегли гаражные потемки две сестры – две бабки – Люба да Шура. Они сидели у окна за столом друг против друга.

Если глядеть из того окна, возле которого сидели сестры, в синеватую ночную мартовскую мглу, то взгляд сперва пронзит мутно-желтый конус слабого света от фонаря, который висел у гаражных ворот, проскользит по призаборным осевшим сугробам, перескочит через небольшую низинку-пустырь и уткнется в темные строения Кожуна. В домах уже повсеместно потух свет: люди спят, час далеко заполуночный. А если взгляд устремится вверх и пересечет надгоризонтную подмороженную синь потемок, то окажется в неоъятье неба, в хороводе звезд, в потоке уходящего в бесконечье серебряного песка…

Ночь нынче ясная. Небо отчетливо вызвездило. По весне, как по осени, воздух бывает прозрачен, и небесные россыпи будто с картинки. По весне к тому же в небе прибавка: множественней и резче выступают на небосклоне планеты Солнечной системы. Глянь – висит над лесом голубая, манящая, как красивая девушка, звезда Венера, безмолвно призывая к вечной любви; или юный Меркурий, какой-то необыкновенный ночной странник, звездный романтик, зачаровывающий песенник; или мудрец Юпитер, опоясанный каким-то сумасшедшим круговоротом танцующих комет, астероидов, космических брызг… О! право, мой сердечный читатель, как оболваниваем мы себя, забывая, что над нами есть звездное небо.

Сестры – Люба да Шура – глядели из сторожки на звезды; названий они им не знали, они и не были им нужны, эти названия: в ночном небе есть неслышная музыка, шепот безмолвной лиры, и сестры эту музыку сейчас слышали. Говорили меж собой доверительными, трогательными в аккомпанементе затишных потемок и ровном хропотке брата голосами.

– Слышь, Люб, – признавалась бабка Шура. – Я весь день про дочерей думаю… Отбились они от меня. Может, я тут и сама виноватая, может, и судьба-судьбинушка экая… Всё у них вроде есть, а мне всё думается, что недодали им чё-то. Я, может, и недодала…– Бабка Шура даже всхлипнула: под старость стала она слезлива. – Мы, кажись, в небогатстве росли, а всё вроде их счастливше. Они, дочери-то, друг с дружкой и не ходятся. А ты помнишь ли, Шур, как мы всем домом под окошком пели?

– Как не помнить, – ласково откликнулась бабка Люба. – Хорошо пели. Дружно. – Она вздохнула. – У тебя, Шур, все ж другая жись была. Я-то ведь солдатка вдовая, без детёв. На мою жись завистников-то не сыщешь, а и то иной раз подумаю: нонешних людей-то мне жалко… Как-то худо они живут. Даже не по деньгам худо-то. Разве в войну сытней было! Дружелюбства у них не стало. Без души живут. Ничего вроде вокруг себя не замечают, про других ничего не знают, никого не жалеют… Как же дальше-то на земле будет? Вот мне чего непонятно. Вроде как самого главного они про свою жись не знают.

Сестры помолчали. Заунывно лилась неслышная музыка небес…

– Ой, вон гли-ко, Шур, точка по небу ползет! – негромко ойкнув, указала в окно бабка Люба. – Спутник, што ль, какой?

Сестры прильнули к окну. К старости изблизи они предметы различали не больно четко, но дальнозоркость для их глаз словно бы в компенсацию.

– Может, спутник. Может, и самолет, – сказала бабка Шура. – Говорят, самолет-от этак же с земли звездой кажется, ежели высоко-высоко.

– Ты, Шур, летала ли на самолетах-то?

– Да ты об чем, Люб? Знаешь ведь: не летала. Отказалась я. Дочери уговаривали из Москвы лететь, а я чё-то забоялась.

– А я бы, Шур, пожалуй, не забоялась. Полетела. Хотца сверху-то на всё поглядеть, – сказала бабка Люба.

Синяя точка двигалась по небу; причем осторожно, не лихача, не сталкиваясь со звездами.

– Может, Алешка летит, – умиленно предположила бабка Шура.

– Я уж об том же думаю. Вдруг – Алешенька, – благостно озаряясь улыбкой, подхватила бабка Люба.

Вот, неустанный мой читатель, пришла минута поведать вкратце о младшем сыне Николая и Веры, сведения о котором ранее умышленно опускались, – об Алексее.

Алексей, невзирая на скромность провинциального образования, замах на будущее сделал широк, да и удар вышел неслаб. Что не смогли дать кожунские учителя, позаимел сам: неистощимым любознательством и настырным нравом. Ум совершенствовал математикой и шахматными этюдами, тело калил каждодневными обливаниями и зарядкой на турнике. Оттого и поступил с успехом в летное училище; с успехом его окончил; учился в дальнейшем в военной академии, а службу нес, опасную и почетную, в Подмосковье, – летчиком-испытателем, на каких-то особых сверхскоростных воздушных судах. В последнее время поговаривали (сам Алексей дал к этому тонкий намек), что готовится он в отряд космонавтов. Гордостью, отрадой, ощущением незряшности и своей собственной жизни переполнялись сердца всего семейства, коснись речь про родного Алешку…

То ли спутник, то ли подзвездный особенный самолет пересек небо и куда-то исчез, как будто полетел дальше уже не над землей, а от нее, в глубь необозримой вселенной.

Через полчаса и бабка Люба, и бабка Шура, положив головы перед собой на руки на стол, обе спали, утомленные хлопотным днем, досужими разговорами, ночным бдением, сопревшие в тесноватой сторожке, где было жарко натоплено. Без пробудок спал на топчане и Николай.

Какие сны виделись Николаю – описанию почти не подлежит: бессвязные мозаичные картинки вспыхивали в его сонном пьяном мозгу, – словом, галлюцинации, бестолковщина и бредятина. Но то, что снилось бабке Любе и бабке Шуре, вполне реалистически описуемо.

Бабке Шуре в сию минуту снился какой-то посланнический, или делегатский сон. Будто бы стоит она на трибуне в главном зале в Кремле, представительница будто бы всего русского народа, а перед ней – всё российское начальство, начиная с депутатов разных мастей и пошибов и кончая самыми важными министрами и президентом. Бабка Шура держит пред ними речь. Не просто речь, а народное послание, которое безукоснительно должно соблюдаться всей чиновничьей шатией-братией, а президентом контролироваться строжайше-строжайше.

– …Чтоб лешачих всяких с голыми задницами и бесов, чернящих народ русский, с телевизоров гнать в шею! Чтоб сраму там не было и чтоб с ребенком глядеть было не стыдно!.. Чтоб богатые воровать не смели! Вся бедность не оттого, что бедные на руку не чисты, а оттого, что богачи воруют! Бедных за воровство на первый раз прощать, пусть только чужое возвратят, а богачей за воровство – в кандалы и пожизненно на черные работы!.. Чтоб всякое начальство каждую неделю выходило к простым людям и с этими же людьми шло в церковь! И чтоб президент перед всяким нищим и сирым кланялся в пояс и просил у них прощение: он для них отец и заступник и в том его великая вина, ежели они голодны и бездомны!.. Чтоб учёные собрались все с умом и изобрели такие лекарства, которые уберегут всех мужиков русских от непомерного возлияния водки, а молодежь отвадят от всякого вредоносного дурмана!.. И чтоб…

Эх, жаль, мечтательный мой читатель, не услышат наяву речь бабки Шуры ни парламентарии, ни министры, ни президент! Экие они у нас наяву-то тугоухие!

Сон бабки Любы не был официален. Ей мнилось в красочном видении, будто бы сидит она в кабине космического корабля рядом с Алексеем и глядит с заоблачной высоты на землю. Перед Алексеем на пульте разные кнопки, лампочки, рычажки – он управляет полетом, а бабка Люба – как путешественница, прилепилась к иллюминатору и диву дивится. Неблизко до земли, очень неблизко, но все видать, все различимо: реки тянутся извилистыми змейками, города как скопище мелких коробок, поля и леса словно по линейке вычерчены; но если еще острее вглядеться, то и каждый поселок, и каждый дом углядишь. Даже людей различить можно при желании.

– Смотри, теть Люб, сейчас над Кожуном пойдем, – предупреждает Алексей и широко улыбается бабке Любе.

А она еще плотнее к стеклу прилепилась. И впрямь: вот он, их родной Кожун! С высоты всю обувную фабрику видать с высокой трубой котельной и все дома, и всех людей… Почему-то все жители Кожуна высыпали на улицы, как будто им виден космический корабль, в котором проплывает над землей бабка Люба со своим племянником, командиром корабля, Алексеем – Николиным сыном. Народ на улицах Кожуна веселый, нарядный, говорливый. Все бабке Любе и Алексею приветливо машут руками. Безмерная, как небо, радость охватывает бабку Любу в этот светлый сонный час.

…Под окном сторожки, напротив гаражных ворот, остановился УАЗик. Не шумно – без тормозного писку, без громыханья подвески. Как было обещано – в ночь вернулся Иван. Глянув в сторону сторожки, из дверей которой навстречу ему никто не вышел, Иван затопорщил было свои седые усы, хотел было взорвать пустынную тишь призывным звуковым сигналом. Но в последний момент оборол в себе начальственную спесь. Выбрался из кабины, подошел к окну сторожки. Прежде чем забарабанить по привычке в окно натренированной костяшкой пальца, он приложил к стеклу руки домиком, чтобы затенить отсвет фонарной лампы, и заглянул внутрь. В глубине сторожки на топчане угадывался невнемлющий охранитель Николай, а у окна, на столе, почти перед глазами – склоненные головы двух спящих старух.

Иван хмыкнул, пожевал ус и сам пошел к электрощиту с рубильником, чтоб отпереть ворота. Когда створки ворот залязгали, заскрежетали, заскрипели, расползаясь по сторонам, на крыльцо сторожки выбежали встрепанные спросонок бабка Люба, бабка Шура и еще не проспавшийся Николай.