Лев Аннинский


ТАТУИРОВКА И ШРАМ

«Роман Шишкина сравнивают с «Тихим Доном» Шолохова и «Войной и миром» Толстого».

Эта издательская рекомендация способна убить, особенно когда она красуется, можно сказать, прямо под титулом «Бесовой души». А ведь, строго говоря, здесь нет неправды. Сравнивать можно что угодно с чем угодно. Что до романа Евгения Шишкина, то он действительно вырастает прямо из традиционной стилистики классического русского и советского романа. Само по себе это вовсе не гарантирует грядущего зачисления текста в золотой фонд культуры. На этот счёт вообще лучше помалкивать. Но если на то пошло, то отработаю как литературный критик: вещь не безупречна. Но скроена умно и расчётливо (Шишкин сказал бы: расчётисто), сшита крепко (Шишкин сказал бы: трудоусердно); а вот душевный настрой и духовный опыт, которые только и могут определить место книги в перспективе жизни, то это определяется не с ходу, а именно в перспективе, так что делать подобные выводы, то есть ставить книгу вровень с шедеврами Толстого и Шолохова, надо без спешки (Шишкин сказал бы: неторопко).

Вот и скажу неторопко: с Толстым тут связка довольно простая: «Фёдор ни сном ни духом не ведает, что этим ножом он сегодня убьёт человека». Он - не ведает, мы - ведаем, а его дело - справиться с неведомым и неотвратимым. «В этот тёплый майский вечер сорок первого года… разнесётся по селу весть: Завьялов человека зарезал!» Мы знаем, что после мая 1941 года наступит июнь 1941-го, знаем, что это будет означать, а село этого ещё не знает. Толстовский приём: загляд в подступающее; мы по воле автора знаем, что произойдёт, но не знаем, как человек это выдержит.

Шолоховский пласт - в непосредственной плоти текста. Заворожённое любование пейзажами. Даром, что не Дон, а Вятка, не юг, а север, но всё равно: духмяное, дурманное так и веет из всех пор. Слова сплошь повёрнуты наособицу. Вместо козы - козлуха, вместо неуместного - некместное и в голосе - то ивканье, то бормовитость, а то и взъебуренность, - весьма, впрочем, понятные если не из словаря говоров, то из конкретной сюжетной ситуации и из общего настроя.

На мой вкус, присола этого кое-где у Шишкина многовато, но я скорее склонен стерпеть такую избыточность, чем советовать автору чистить текст, потому что в этом последнем случае мы рискуем получить дистиллированную воду «закономерностей», а откуда они, эти закономерности, растут, лучше чуешь именно в дебрях, где встречный удар менее всего похож на закономерность, а более всего - на расплату за грехи, которые ещё не успел совершить. Но совершишь фатально.

Так что жизненный путь шишкинского героя Фёдора Завьялова лучше прослеживать во всей темени его этапов (в том числе и этапов в прямом смысле слова). Ибо перед нами - не просто четыре года Великой Отечественной войны, осмысленные через путь солдата. (И это тоже! И то, что плоть тогдашней реальности воспроизведена писателем нынешнего поколения, по определению не имевшего возможности понюхать того пороху, - это свидетельство потрясающей живучести литературы.) А главное: перед нами как бы нравственный счёт, предъявленный той эпохе нынешним поколением, которое мучается вечным русским вопросом: «Зачем всё это?!» Или, как Толстой формулировал: «За что?»

Листая книгу времени, поневоле копит автор «энциклопедию русской жизни» - меж тем моментом, когда весной 1941 года Фёдор Завьялов казнит своего соперника «из-за бабы», и тем моментом, когда он весной 1945 года казнит себя самого, пытаясь ответить на тот же неизбывный вопрос.

Он казнит себя после хирургической операции, когда лишается рук и ног, на госпитальной койке, ночью, тайком от медсестры, зубами рвёт на полосы простыню и делает петлю… Такое самоубийство - не в духе привычной литературы о победоносной войне. Можно было снять шапку над телом солдата, которого судьба гробит буквально в последний час последнего боя. Но заглядывала ли советская литература в душу тех окончательно покалеченных победителей, которых прятали в закрытых интернатах где-нибудь на Валааме, в малодоступных углах, и там люди-обрубки (кажется, в народе их называли «самоварчиками») доживали свой срок?

Евгений Шишкин заглянул в такую душу и констатировал: гибель.

Это - финал уложенной в роман истории солдата.

Отступив от финала на один шаг, увидим Фёдора в немецком поместье, где владелец славных хором на ломаном русском языке разрешает ему взять всё, но просит не трогать его самого, его породистого пса и его уникального с точки зрения сельского хозяйства индюка. И здесь Шишкин рисует не то и не так, как было принято: сначала от автоматной очереди летит на тот свет бесценный индюк, потом исходящий на привязи от злобы пёс и, наконец, сам помещик. Много ли вы видели в нашей литературе таких русских варваров? Ну разве что у Льва Копелева, в самой общей форме. А тут - крупным планом - юберменш, вопящий под дулом: «Хитлер капут!» И фраза Фёдора за мгновенье до выстрела:

«- Раньше-то чего, сука, молчал?.. Чего тебе, падле, без нас тут не жилось?»

Ещё шаг вглубь: бой глазами солдата. Да не артиллериста, стреляющего перекидным из глубины обороны по наводке корректировщика, и не танкиста, скрытого бронёй, - а того пехотинца, который сходится в рукопашной, когда легче дотянуться до горла зубами, чем штыком: и телу так сподручнее, и душе, и нашему солдату, и немцу, - в бою, где состязание моторов отступает перед дикой, остервенелой, животной, природной ненавистью. С обеих сторон.

Ещё шаг от конца к началу пути. Сорок второй год: формирование штрафного батальона. Пьяный капитан едва сидит на табурете, пьяный старшина орёт на новобранцев, а самого строптивого - Фёдора Завьялова - заставляет копать могилу, в которую его же грозит завалить. (Ещё немного, и эти командиры, протрезвев, будут умно и жестоко руководить в бою тем контингентом, который навербован из лагерей и тюрем…)

Шаг в прошлое: «Прошу отправить меня на фронт. Не хочу подыхать в лагере, лучше подохну в боях за родину».

«- Ты чего корябаешь, асмодей? - вскипает заглянувший в заявление офицер комендатуры. - Издеваешься? Опять карцера захотел?

- Виноват, гражданин начальник. Слова перепутал, бесова душа…»

И в лагерных этапах касается Шишкин сюжетов, вроде бы исхоженных летописцами ГУЛАГа, учениками Шаламова и Солженицына, да не совсем так, как принято и привычно.

Вор грабит «мужика». Драка насмерть. Ограбленный «мужик» (то есть Фёдор, только что получивший четыре года) таит злобу и вынашивает месть. В свой час он получает редкий шанс сквитаться: оказывается в одном карцере с тем самым уголовником, что его ограбил (того уже измордовали «свои», то есть воры, из-за каких-то неведомых Фёдору счетов, и вор доходит на глазах). Развязка вроде бы просится в благостно-христианское истолкование: вчерашние враги примиряются и согреваются, прижавшись друг к другу спинами… умирающий вор оставляет Фёдору свою фуфайку и тем самым не только спасает того от холода, но как бы символически возвращает долг - за то, что раздел Фёдора на пересылке. Ничто, разумеется, не мешает нам истолковать этот эпизод в христианнейшем всепрощенском духе, но вот Шишкин-то имеет в виду и другие варианты истолкования. Зверь берёт у зверя столько, на сколько хватает сил. Это - самый близкий, «природный» аспект. И ещё. Когда Фёдор начинает ногами добивать вора, тот кричит: «Не бей, у маня родителев нет!» Это уже аспект социальный. И из него тоже никак не может выкарабкаться Россия ни в 1942-м, военном году, ни позже, когда сам Евгений Шишкин, как пишет он в автобиографии, рождается и вырастает в одном из самых бандитских районов города Кирова, ни в 2002-м, когда роман «Бесова душа» выходит к читателям: Россия сиротская, бродячая, беспривязная…

Нам остаётся один шаг вспять по жизненной дороге, пройденной героем романа, - шаг к началу его бедования, то есть к изначальному преступлению.

Классическая расстановка фигур - любовный треугольник. Он, Фёдор, «упрямый и ревнивый». Она - Ольга - «к которой, как осы к мёду, прилипает начальство разное, военное, партейцы». Третье лицо - разлучник, «крупный, плечистый, в расстёгнутом светлом пальто, в галстуке, в широких, по городской моде, брюках. Важен, точно гусь».

Понятно, кто тут создан для ненависти и кого Фёдор в припадке ревности должен пырнуть ножом. Дело даже не в любви, хотя и в любви тоже: Шишкин, со свойственной ему сюжетной расчётливостью, ставит как бы двойное зеркало, отсекая «звериную страсть» другим треугольником: прежде чем обидеться на Ольгу, которая прогуливается по деревенской улице с «городским гусем», Фёдор задами-огородами пробирается ещё к одной молодке, вдовой красотке Дарье. Кстати, именно в этой сцене «здоровой страсти» более всего чувствуется учёба у Шолохова, так что хочется эту самую Дарью назвать жалмеркой (хотя в вятских краях её обхаживают не солдаты-жолнежи, а заезжие хлипкие лекторы…).

Но это всё детали. Главное: «он ненавидит Савельева». И не только потому, что этот «гусь» хочет увести Ольгу, но и потому, как он осаживает лезущего на рожон Фёдора:

«- Товарищ Завьялов, недостойно себя ведёте. Вы теперь комсомолец… Надо бы обсудить поведение комсомольца Завьялова на вашей ячейке».

Представьте себе этого городского функционера среди лузгающих семечки жителей села, то и дело срывающихся в яростную «топотуху», - чтобы фигура Фёдора, крадущегося за этим «гусем» с ножом в руке, попала на нужный фон.

Никакой идейной оппозицией здесь не пахнет. А пахнет - природной силой, для которой естественное выражение - эта вот дробная плясовая «топотуха», которую Шишкин делает лейтмотивом.

Идейная оппозиция есть, но не между этими героями, а - в «общей атмосфере». Тут тоже лейтмотив: над сельсоветом - красный флаг, «хлещущий направо-налево», а напротив - уцелевший на невзорванной колокольне - недвижный «крест с ажурными завитками».

Лет двадцать назад такая образная встреча звучала бы вызовом, лет тридцать назад - абсурдом. Сегодня, когда комплот коммунизма и православия стал тривиальностью и вчерашние партбонзы, кладущие крест в церкви, не вызывают даже насмешки, а только скуку, - Шишкин невозмутимо фиксирует эту символически примирённую пару.

…Но под этой парой символов гудит подспудное, подпочвенное напряжение, которое выдвигает вперёд несколько иную пару символов: татуировку и шрам. Ибо до всяких идейных раздраев и религиозных размежеваний-объединений Евгений Шишкин нащупывает в людях - в современных людях, как и в людях военного времени, - вечное и неискоренимое природное начало.

Это и есть его вклад в осознание нашей реальности:

«Треплется на ветру безбожный красный флаг над сельсоветом - и так, значит, надо… Есть в природе, в мире, во всём устройстве жизни человеческой некая загадочная - и божественная, и дьявольская - сила, которая то убережёт от чреватого соблазна и омута, то обратит судьбу в паутинку: прикоснулся к ней, и нет её, скомкалась…»

Когда в финале романа паутинка судьбы скомкалась и Фёдор с обрубленными руками-ногами в победном 1945-м году удавился на госпитальной койке - забрезжил ответ на вопрос о смысле его жизни. Ответ, означающий невозможность ответа. Невозможность попросить прощения у тех, кого обидел: у отца, который думал обратить сына к делу, а сыну хотелось гулять… у матери, которой обещал вернуться, но, выходит, обманул… у Ольги…

«Он вдруг понял, в чём была великая тупость и подлость человечества, которое лишило его рук и ног, счастья семьи и детей и сунуло его голову в петлю. Он вдруг увидел непроглядную, животную изнанку человеческой любви…»

Становится понятно: и что такое «запоздалая вера», и что такое фатальная верность, и почему солдатская жизнь русского человека и солдатская смерть его - равновелики, и почему рядом с фигурой убиенного воина остаётся в романе недвижным изваянием фигура вечной вдовы-солдатки - со святым именем Ольги, только и видевшей от своего суженого нож, всаженный в живот соперника.

Соперник тогда выжил, благодаря чему закатали Фёдору не какие-то четыре года, и выпало ему помимо зоны пройти фронт и госпитальную койку.

Однако, бросим же наконец взгляд на фигуру антипода, из-за которого упекли за решётку простодушного шишкинского героя. Антипод - тот самый городской «гусь», Викентий Савельев, который свысока учил Фёдора комсомольской сознательности.

«А этот пакостник, - думает, глядя на солидную фигуру Савельева судья, упекающий Фёдора в отсидку, - уже в первые дни войны, когда кишат призывным народом военкоматы… уползают на запад в погибельную сумятицу воинские эшелоны, а оттуда почтовым потоком текут похоронные извещения».

«…а этот пакостник бронь выхлопочет! По тылам отсидится. Такие всегда за чужой спиной прикрытие найдут!»

В свете неутихающих сегодняшних споров о том, кто в войну отсиживался в Ташкенте и кто должен ответить за поток похоронок, - напомню мнения двух авторитетов нынешней словесности, чтобы контекст шишкинского суждения высветился получше. Солженицын во втором томе своей эпопеи «Двести лет вместе» предлагает обдумать версию, что в Ташкенте отсиживались евреи (он эту версию, конечно, не поддерживает, но излагает как общепринятую). У Астафьева другая версия: он всю жизнь проклинает виноватых в русской беде коммунистов (выдумывает для них красные штаны, что сомнительно, но в их вине не сомневается).

Евгений Шишкин ни еврейским, ни комиссарским вопросом не озабочен. Он озабочен русским, и только русским, вопросом - той бесовской силой, которой фатально оборачивается исконная, природная русская жизнь.

Поэтому так интересна у Шишкина судьба провокатора-соблазнителя, который хоть и получил от Фёдора удар ножом в живот - по всем современным комиссарским раскладам должен был за чужими спинами отсидеться.

«Однако сколь возмущён и жесток, столь же ошибочен окажется судья… в своих презренных чувствах! Лишь потуже затянется послеоперационный шов и слезут коросты - Викентий Савельев с партийным призывом уйдёт в действующие войска. В отступательных боях под Харьковом политрук Савельев с остатками разбитого зенитного батальона попадёт в западню, расстреляет все патроны и, безоружный, контуженный, будет взят в плен. По приказу немецкого офицера местный полицай Ковальчук, в бытность зажиточный хуторянин, раскулаченный при Советах, но чудом спасшийся от ссыльной Сибири, выкрикнет перед строем военнопленных: «Кто из вас есть тута партейцы? Выходи! Всё равно выведаем!» И Викентий Савельев сделает роковой шаг, не отрекаясь от партийной принадлежности и своей планиды. Когда из-под ног измученного пленника полицай вышибет чурбан и тело с табличкой на груди «Коммунист» грузно осядет в петле виселицы, через разорванную гимнастёрку на животе казнённого будет различим крупный шрам от удара ножом».

Предоставляю критикам судить о том, умно или глупо поступил политрук Савельев, не пожелавший отречься от своей партийной принадлежности. Может, удержись от шага вперёд, и утёк бы от виселицы, и возглавил бы подполье в каком-нибудь Маутхаузене, а потом и в родную номенклатуру вернулся бы, пройдя свои лагеря. Это всё предположения. А вот шрам от удара ножом на животе повешенного коммуниста - непреложен. Непреложен и как художественная реальность.

Когда по всем законам художественной ткани одна петля подхватывает другую, этот шрам рифмуется с едва заметной татуировкой - «то ли восход, то ли закат солнца» - на глянцевито-бурой, распухшей руке Фёдора, на которой эту татуировку возле пулевого ранения заметит отсекающий руку хирург.

Если я, вопреки традиционной задаче литературного критика, мало говорил о писательском мастерстве Евгения Шишкина, то вдумайтесь в эту художественную связку и все необходимые комплименты мастеру договорите сами.

Еженедельник «Литературная Россия», 14 марта 2003 г. ,
а также в книге «Родная нетовщина», Хроникер, М., 2007 г.